Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
К сожалению, эту перемену собственной участи мало кто замечает. Может быть, поэтому мой роман «ЖД» трактуют всегда как роман о русских и евреях, несколько упуская из виду, что это история одной влюбленной пары, отраженной в четырех зеркалах. Просто на протяжении романа влюбленные успевают побыть во всех ипостасях: вот они командиры двух враждующих армий, вот разлученные войной любовники, вот он губернатор, а она туземка, а вот, допустим, он старик, а она девочка. Это нормальные фазы всякой любви, которая всегда происходит на фоне войны, потому что — «Все влюбленные склонны к побегу», они всегда беглецы, и мир им враждебен. Всякая книга о любви — обязательно о войне, даже если она дана фоном, упоминанием; ведь мы действительно командиры двух враждующих армий или по крайней мере полномочные их представители. Вероятно, я там недостаточно четко это прописал, хотя куда уж понятнее: Маша — Аша… Все эти четыре женщины — одно и то же лицо, и четверо мужчин — тоже, просто все они проходят через перечень ролей; но
Возраст, таким образом, чистая фикция, зависящая в основном от двух вещей: от ситуации любовной (чаще всего эротической), и от физических кондиций, которые, увы, напоминают о себе и требуют сообразности. Я разделил бы всех людей на две принципиальные категории — как Цветаева делила всех пишущих на «поэтов с историей» и «поэтов без истории». Есть люди с эволюцией, есть «данные» сразу, сформировавшиеся раз навсегда; о таких Пастернак сказал применительно к Маяковскому: «Весь в явленьи». Так есть люди, чей возраст меняется — не обязательно возрастает, может и убывать, — а есть и те, кто застыл в одном возрасте, оптимальном. Так Окуджава говорил о себе: «Мне было сорок, сорок — и вдруг стало шестьдесят». Ему действительно всегда было сорок: нагнал свой возраст и остался в нем. А когда исполнилось шестьдесят, трагически ломался.
Думаю, что у меня какой-то промежуточный случай, и рекомендую всем примерно тот же образ действий: у всякого возраста свои недостатки, мешающие наслаждаться его преимуществами. Так вот, надо как-то этот возраст законсервировать и извлекать в разных ситуациях, когда недостатки уже устранены. Скажем, сохранить детское счастье возвращения из школы или игру в шпионов с самим собой во время похода в магазин в осенних сумерках, но убрать все, что мешало: реальные страхи детства, реальное его бесправие. Этот возраст — лет восемь, девять, десять — я в самом деле умудрился сохранить и извлекаю этого мальчика всякий раз, когда у меня есть свободная минута. Когда у меня есть время элементарно взглянуть на облака, выгулять собаку, пройти с сыном компьютерную игру. Чтобы этот возраст вытащить, достаточно вспомнить пару-тройку вещей, которые замечал только тогда. Какую-нибудь клумбу с осенними левкоями по дороге из школы.
Второй такой возраст — двадцать четыре года. Почему именно он? Потому что он был, наверное, самый гармоничный в смысле соответствия желаний и возможностей. Дальше я начал про себя понимать какие-то не самые приятные вещи — типа того, что лучше мне вообще не слишком много общаться с людьми, потому что страсти страстями, но иногда при этом калечишь чужие судьбы. С этих пор я стал работать больше, чем хотелось, и больше, чем нужно, больше, чем живу. Я начал даже догадываться, что жизнь не стоит того, чтобы жить, потому что в ней проигрываешь всегда и всегда попадаешься в ловушки, а кончается все одинаково. Зато в работе есть по крайней мере критерии, и время проходит не совсем напрасно. А в двадцать четыре я все еще полагал, что жизнь выше литературы и вообще выше всего. Теперь я думаю совсем наоборот. Теперь я всячески стараюсь вычесть себя из любых отношений, потому что понимаю, что бываю в этих отношениях крайне эгоистичен, да оно же и себе дороже. Разрываться между двумя женщинами и двумя городами, везде врать, напрягаться, испытывать иногда, конечно, совершенно небесные минуты, зато и валиться потом в абсолютно зловонные пропасти, — нет, лучше все это оставить для литературы и переживать там, а еще лучше вообще забить свой день так, чтобы не оставалось мыслей о смысле жизни. Эти мысли бесполезны и даже вредны, потому что ничего нового не выдумаешь, а настроение испортишь. Но двадцать четыре года был последний возраст, когда я в собственном смысле жил, и теперь я по мере сил извлекаю себя тогдашнего, когда мне нужно влюбиться. Это иногда нужно.
Третий возраст тоже был отличный, это был кризис среднего возраста, выразившийся почему-то в черной ипохондрии. Я тогда подозревал у себя Бог весть что и в самом деле чувствовал себя так отвратительно, что жить не хотел. Веллер меня тогда спас — в который уж раз! — отправив к другу-психиатру, ныне покойному. Я пришел в его клинику в центре Петербурга — кругом сидели страшные маскообразные люди, которых он снимал с наркотической зависимости. Вышел врач, длинный, худой и мрачный. Так же мрачно пригласил в кабинет. Я зашел.
— Что вам? — спросил он хмуро.
Я стал рассказывать о своих страхах. Он молчал.
— И что? — спросил он уже не хмуро, а с откровенной злостью.
— Хотелось бы… какой-нибудь совет, — сказал я неуверенно.
— Совет тебе? — рявкнул он. — У…й отсюда на х…й и никогда больше не приходи!
Как я теперь понимаю, это была терапия. И она подействовала. Ипохондрия исчезла в тот же миг, как я пулей вылетел из его клиники. Но возраст остался, память о нем жива, и при случае я могу извлечь и его. Такое состояние — «жить не хочется» — тоже бывает полезно. Особенно если надо принять сложное решение, угрожающее неприятностями. Тогда легче всего сказать — а, идите вы все к черту и сам процесс жизни как таковой — тоже!
Это ненадолго, конечно. Но иногда помогает.
Так что возраст — это картотека, набор состояний,
извлекаемых в зависимости от текущих потребностей. Придавать ему другое значение бессмысленно и смешно.№ 4–5(44), 25 марта 2009 года
Смеющиеся души
Перед восьмидесятилетием Фазиля Искандера я пришел брать у него интервью и лишний раз убедился, что регулярные размышления и в особенности сочинение стихов способствуют не только душевному, но и физическому здоровью. Он мало изменился за последние двадцать лет, разве что ходит медленнее и говорит с паузами, но делал он их всегда — возможно, наше нервное время просто требует взвешивать слова.
— Как по-вашему, — спросил я, — почему все российские юмористы — южане?
— Это напоминает мне, — сказал он с сардонической улыбкой, — вопрос из рассказа Аксенова: почему все шахматисты — евреи.
— Но смотрите сами: Гоголь — Полтава, Чехов — Таганрог, Аверченко — Харьков, Ильф, Петров, Жванецкий — Одесса, вы — Абхазия, Зощенко — украинец, хоть и родился в Петербурге (сын художника-полтавчанина), Данелия — тбилисец…
— Никогда над этим не задумывался, но закономерность несомненная. Думаю, причины две: во-первых, суровость российского климата, с которой эти люди сталкиваются в столицах, а во-вторых, недоброжелательность людей, необычайная степень их озлобленности, по крайней мере внешней. Тоже вследствие климата, а отчасти из-за долгого рабства. Потом, ведь эти люди прибыли из городов, где все друг друга знают и чаще всего друг другу радуются. Чтобы преодолеть неуют в большой, холодной и недоброжелательной столице, они вынуждены смягчать жизнь юмором. Без этого ее не вынести. Те, кто здесь родились, — привыкли. А чужаку — только острить.
— Ну, потом-то они адаптируются. Как Гоголь, быстро от сатиры ушедший в пафос.
— Нет, — сказал он с сомнением, — дальше с ними происходит странное. Запасы юмора быстро иссякают, и тогда они пытаются что-то сделать — но это так же безнадежно, как менять климат. Тогда художественное заканчивается, и начинается проповедническое. Остальное зависит от темперамента: Гоголь начал менять других, Зощенко — себя.
Здесь есть тема для серьезного исследования, но попытаемся обозначить хотя бы пролегомены к нему: путь Зощенко — в самом деле по-советски травестированный, сниженный, искаженный, но несомненный путь Гоголя. То же постоянное ощущение неблагополучия, та же черная меланхолия и жестокая ипохондрия с подозреванием у себя любых мыслимых и немыслимых болезней, и та же святая уверенность, что найдена панацея, всеисцеляющая теория, которую осталось только проповедовать миру. И если в случае Гоголя речь шла в самом деле о надежде изменить общество путем приобщения его — любой ценой! — к ценностям религии и культуры, то в случае Зощенко, в обстоятельствах диктатуры куда более жестокой, весь проповеднический пафос оказался обращен внутрь, на себя. Изначальная неправильность тоже коренилась в себе, а не в социальном или национальном устройстве. И Зощенко стал заниматься собой — сначала иронически, потом все серьезнее. Если «Возвращенная молодость» еще выглядит шуткой, невинной попыткой робкого непрофессионала, то после поддержки ученых и благожелательных отзывов нескольких практикующих психиатров Зощенко написал «Перед восходом солнца» — вероятно, лучшую и самую несчастную свою книгу. Он думал, что она его спасла, а она его погубила.
Честно говоря, я никогда не понимал поклонников его рассказов двадцатых-тридцатых годов: кроме виртуозной имитации языка советской улицы и коммуналки, ничего там особенного нет. Разумеется, он был мастером городского сказа, и в анонимной эпиграмме «Под звон кавалерийских сабель от Зощенко родился Бабель» много правды; разумеется, глубока и точна мысль Мандельштама о Зощенко-моралисте, Зощенко-гуманисте, тем более что таков всякий истинный сатирик (Петров вспоминал, что атмосфера высмеивания всего и вся, существовавшая в кружке «гудковцев», была реакцией именно на кризис морали, на отсутствие правил и ориентиров, — в тотальной иронии было единственное спасение; еще дальше в этой иронии — уже онтологической, покушавшейся на все основы, — пошли обэриуты, вышучивавшие друг друга даже жестче, чем команда «Гудка»). Но рассказы двадцатых — далеко не вершина творчества Зощенко: все это даже не подступы к главному, но вымышленное отвлечение от него. Зощенко в полный рост — это короткие рассказы из последней повести.
Там и научная часть хорошо написана, хотя откровенно механистична: не знаю, чье влияние тут сильней, — Фрейда, протащенного скрытно, или Павлова, прославляемого вслух, но человек устроен сложней, чем детский конструктор, и если Зощенко всю жизнь боялся нищих, — в высшей степени наивно выводить это из детского страха перед протянутой, угрожающей рукой. Зощенковский страх нищеты — следствие обостренного чувства чести и независимости, а генезис этого чувства — тема куда более сложная, чем борьба с собственными детскими комплексами. Тем не менее в некоторых сопоставлениях Зощенко убедителен и уж как минимум всегда увлекателен. Но его короткие рассказы-вкрапления, описания наиболее травмирующих историй из собственного личного опыта, — подлинные шедевры, а в некоем высшем смысле — прообраз литературы будущего.