Статьи из журнала «Русская жизнь»
Шрифт:
Ни для кого не секрет, что условно-варяжской ментальности ближе Солженицын, а условно-хазарской (которая к еврейству далеко не сводится) — Шаламов, русейший из русских, со священническими корнями. Да ведь и большинство русских радикальных революционеров были беспримесно местными, и опирались в своем радикализме не на Троцкого, а на Циолковского с Федоровым да Бакунина с Кропоткиным, на странную смесь анархизма и космизма, которую при внимательном изучении можно проследить и у Шаламова. Домбровский — путь совершенно иной, и немудрено, что он поддерживал вполне дружелюбные отношения с непримиримо не любившими друг друга Шаламовым и Солженицыным (с первым попросту дружил, второго уважал на расстоянии, но, уверен, если бы Солженицын вообще был склонен к неформальному общению, Юрий Осипович и с ним нашел бы общий язык). В чем состоит эта цыганщина? Попробуем проследить ее составляющие, это тем более важно, что случай Домбровского, в общем, единичен. Цыгане и так-то количественно немногочисленны по сравнению с русскими и евреями, и, может быть, именно потому тема цыганского геноцида почти не отражена в литературе, а ведь Гитлер истреблял цыган так же поголовно, как евреев (об этом, в сущности, написана одна приличная книга, и то косвенно — «A Brief Lunacy» Синтии Тэйер). Домбровский мог бы повторить самоопределение Хлебникова: «А таких, как я, вообще нет». Ученики — отсутствуют, из современников, кажется, ближе всего был ему упомянутый Окуджава, из последователей — не знаю даже, кого и назвать. С чьих страниц еще бьют такие снопы света, так хлещет радость, так смеется мир? И все это написано так, что опыт автора читателем чувствуется и учитывается, Домбровский умел как-то это в проговорках протащить, так что солнце еще ярче по контрасту;
Одна из доминант мировоззрения Домбровского — врожденное отсутствие страха; даже в последнем рассказе «Ручка, ножка, огуречик», где он предсказал собственную судьбу, повествователь боится не того, что нападут гэбэшные урки, а того, что не сумеет как следует отбиться. Метафизика страха в русской литературе — тема отдельная, мы тут ее коснемся бегло, — но вообще русская литература очень много боится, и есть чего. И это не легкий, развлекательный в сущности страх готических историй, и даже не тяжелый, но смиренный, покорный страх Кафки, — а трепет бунтаря, обреченного на вечное преодоление себя. Он иначе не может, уважать себя не будет и, как следствие, лишится творческой способности, а значит, приходится вставать и делать шаг, ничего не попишешь. Но он слишком знает, что будет, и понимает даже, что никто не оценит, — а тысяча не сделавших никакого шага еще и возненавидит, — а потому никаких утешений, кроме сознания своей правоты, у него нет. Да и с сознанием правоты — проблемы. Кому-то этот страх необходим для игры и самоподзавода, как Синявскому (вот кто отчасти близок Домбровскому, тот же авантюризм, вызов, примат эстетического); у кого-то, как у Бориса Ямпольского, он становится главным содержанием жизни. Даже у Солженицына много этой оглядчивости. У Домбровского ее нет начисто — когда надо драться, он дерется, причем, как цыган, без правил.
Меня убить хотели эти суки, Но я принес с рабочего двора Два новых навостренных топора. По всем законам лагерной науки Пришел, врубил и сел на дровосек; Сижу, гляжу на них веселым волком: «Ну что, прошу! Хоть прямо, хоть проселком…» — Домбровский, — говорят, — ты ж умный человек, Ты здесь один, а нас тут… Посмотри же! — Не слышу, — говорю, — пожалуйста, поближе! Не принимают, сволочи, игры. Стоят поодаль, финками сверкая, И знают: это смерть сидит в дверях сарая, Высокая, безмолвная, худая, Сидит и молча держит топоры! Как вдруг отходит от толпы Чеграш, Идет и колыхается от злобы: — Так не отдашь топор мне? — Не отдашь! — Ну, сам возьму! — Возьми! — Возьму! — Попробуй! Он в ноги мне кидается, и тут, Мгновенно перескакивая через, Я топором валю скуластый череп, И — поминайте, как его зовут! Его столкнул, на дровосек сел снова: «Один дошел, теперь прошу второго!»Сравните в «Ручке, ножке, огуречике»: «Он подошел к столу, открыл ящик, порылся в бумагах и вынул финку. С год назад с ней на лестнице на него прыгнул кто-то черный. Это было на девятом этаже часов в одиннадцать вечера, и лампочки были вывернуты. Он выломал черному руку, и финка вывалилась. На прощание он еще огрел его два раза по белесой сизо-красной физиономии и мирно сказал: „Уходи, дура“. Что-что, а драться его там научили основательно. Финка была самодельная, красивая, с инкрустациями, и он очень ею дорожил. Он сжал ее в кулаке, взмахнул и полюбовался на свою боевую руку. Она, верно, выглядела здорово. Финка была блестящая и кроваво-коралловая». Посмотрел сейчас и я на эту «боевую руку» — и понял: ближайший к нему — все-таки Лимонов, конечно. Та же нежность, умение ценить прелесть мира и его краски, то же бродяжничество, элегантность, веселье — и совершенная безбашенность в экстремальной ситуации. И та же равная одаренность в стихах и прозе.
Другая составляющая этой литературной — и этической — цыганщины задана уже в ранних текстах Домбровского: это эстетизм, конечно. Не эстетство, а именно эстетизм, который в идеале сводится, по-моему, в прицельной способности замечать в мире главным образом прекрасное, в сосредоточенности на нем. Вот ведь что еще очень важно в позиции Домбровского: для Солженицына лагерь — горнило, кузница, точка преображения. Для Шаламова — модель мира, невыносимо сгущенная, более откровенная, но в целом он и в мире видит только это: насилие, ужас, все под прикрытием лицемерия. Для Домбровского же лагерь — досадное препятствие на пути вольного странника; это есть, и мир в значительной степени из этого состоит, но фиксироваться на этом нельзя, не нужно. Это как в гениальной реплике Юрия Живаго: «Смерть — это не по нашей части». Она есть в мире, она играет в нем немалую роль, но это — не сущностное, не наше; может быть, это мировоззрение наиболее целостно описано у Грина в «Отшельнике Виноградного пика», и не зря Домбровский любил Грина (и не зря столько же пил: чтобы поддерживать себя в этом бесстрашном, жизнелюбивом, любующемся состоянии — нужно пить много, и вообще скольких гадостей и подлостей не было бы совершено, если бы все мы были слегка подшофе, слегка, не слишком!). И третья составляющая этого мировоззрения, неразрывно связанная с предыдущей, — женолюбие, культ женской прелести; один из лучших его рассказов о любви — «Хризантемы на подзеркальнике», но у Домбровского ведь и в романах нет ни одного непривлекательного женского образа. Не считая, конечно, самой «Леди Макбет» в замечательном рассказе, — и то этим абсолютным злом он отчасти любуется: очень уж законченный, совершенный в своем роде случай: «У меня — на что я спокойная! — все сердце вскипело, на него глядя. Ходит, дохляк, книжечки читает, зудит себе под нос невесть что! Я за свое самолюбство убью! И на каторгу пойду! А он что? Ни стыда, ни совести, наплюй ему в глаза, все будет божья роса! Вон видишь, какие у меня зубы? Живьем слопаю, как только узнаю! Так ты и помни!».
И еще кое-что есть в нем, и это, пожалуй, наиболее привлекательно, если не брать в расчет художественный талант, золотой запас, которым все это обеспечено. Ведь без таланта, без певчего голоса, не может быть никакого цыгана; не будь Домбровский прежде
всего превосходным писателем, экономным, точным, пластичным, с замечательным умением дать героя тремя фразами, с безупречным поэтическим слухом, — он, может, и не сохранил бы себя в такой беспримесной чистоте. Но помимо таланта, который дается от Бога и собственно авторской заслугой может считаться лишь в той степени, в какой автор смог не скурвиться и себя сберечь, — в людях этого редкого типа особенно привлекательно милосердие, сострадание, ненависть к бессмысленному мучительству. И «Амнистия», один из самых сострадательных, самых религиозных русских стихов, когда-либо написанных: «Как открыты им двери хрустальные в трансцендентные небеса… Как, крича, напирая и гикая, до волос в планетарной пыли, исчезает в них скорбью великая, умудренная сволочь земли»: вот этой умудренной великой сволочи он готов сострадать, а мелких шавок крушит, не особенно замечая. Домбровский жалеет всех, — убитого в пьяной драке соседа, пьяницу, кутенка; самого его, чуя защитника, обожали звери, и даже не поддающийся дрессировке дикий кот жил у него дома, как домашний. Тоже цыганская черта — ладить со всяким зверьем, договариваться с ним на его языке.— Полноте! — вскричит читатель. — А как же его фанатичная преданность закону, культ римского права, юридическая дотошность — на фоне цыганского правогого нигилизма?! Как же «Записки мелкого хулигана» и вся юридическая, процессуальная часть «Факультета», который, собственно, как раз о ненужных в эпоху террора, но важнейших вещах: о законе!
А я отвечу: но ведь и цыгане чтут закон, и жизнь их регламентирована строжайшими, тончайшими установлениями, о которых посторонние понятия не имеют. Просто главная цель этих законов — не унижение и не мучительство, не подчинение или шантаж, но упорядочение жизни. Законы табора — законы свободных людей, и свобода у них не исключает порядка, поскольку порядок этот органичен. Так всегда в вольных сообществах. Отсюда законопослушность Домбровского, его нравственная щепетильность — и неизбежные в условиях насильственного, угнетающего государства столкновения с его так называемым законом на каждом шагу: он уже и в семидесятые умудрился загреметь на 15 суток, и написал подробную официальную жалобу — как раз те самые «Записки мелкого хулигана», и вообще в последние годы писал очень много жалоб и кляуз — не только по собственному поводу, — добиваясь справедливости. В отдельных частных случаях — добивался. Другого способа заставить работать отечественную юридическую систему, в которой все прописано правильно, да вот практика подкачала, он не видел, и его, может быть, нет. Не считать же единственным способом такой борьбы смену милицейского начальства, которой мы только что были потрясенными свидетелями; но означает ли это, что в милиции станет больше законности? Законность бывает там, где люди собрались для жизни, а не для взаимного угнетения; вот Домбровский понимал, что это такое.
Большое счастье, что он у нас был. Большое несчастье, что он так погиб. Но где вы видели цыгана, умирающего в чистой постели? Погиб, как герой, в драке. После выхода «Факультета» они, давно ему звонившие, подстерегли у входа в ЦДЛ и избили до полусмерти — их было больше. Но он им тоже хорошо навалял, до сих пор при одном его имени трясутся.
Кажется, Светов запомнил один диалог с ним в людном московском шалмане, где, по уверениям Домбровского, подавали совершенно исключительные котлеты (котлеты были как котлеты, недоуменно замечает Светов, не привыкнув еще тогда, видимо, к спасительной манере Домбровского гипертрофировать все прекрасное, да пусть хотя бы только не-ужасное). Домбровский стремительно опустошает бутылку, запивая пиво водкой.
— Юра! Не гони ты так, я все-таки не могу, как ты…
— Да вы все ни х… не можете, что я могу, — сказал он просто.
И невозмутимо продолжил объяснять, почему Шекспир лично играл тень отца Гамлета.
№ 8(47), 6 мая 2009 года
Выход Слуцкого
Девяностолетие Слуцкого (7 мая) прошло практически незамеченным, но я уже так привык начинать подобным образом статьи о российских литераторах, приуроченные к календарному поводу (другого повода высказаться о них в прессе почти не представляется), что обязательный этот зачин можно было бы вовсе миновать, кабы не особая значимость даты. Окуджаве, например, повезло родиться 9 мая — и сразу тебе символ. В дне рождения Слуцкого тоже есть символ. Свое 26-летие он отмечал накануне победы, и я рискнул бы сказать, что накануне победы в каком-то смысле прошла вся его жизнь, но до самой этой победы он по разным причинам не дожил. Истинная его слава настала почти сразу после смерти, когда подвижник, литературный секретарь и младший друг Юрий Болдырев опубликовал лежавшее в столе. Сначала вышли «Неоконченные споры», потом трехтомник — ныне, кстати, совершенно недоставаемый. Есть важный критерий для оценки поэта — стоимость его книги в наше время, когда и живой поэт нужен главным образом родне: скажем, восьмитомный Блок в букинистическом отделе того или иного дома книги стоит от полутора до двух тысяч, а трехтомный Слуцкий 1991 года — от трех до четырех. Это не значит, разумеется, что Слуцкий лучше Блока, но он нужнее. Умер он в 1986 году, как раз накануне того времени, когда стал по-настоящему нужен. Замолчал за 9 лет до того. А ведь Слуцкий — даже больной, даже отказывающийся видеть людей, но сохранивший всю ясность ума и весь тютчевский интерес к «последним политическим известиям», — мог стать одной из ключевых фигур эпохи. Как знать, может быть, потрясение и вывело бы его из затворничества, из бездны отчаяния, — хотя могло и добить; но вообще у него был характер бойца, вызовы его не пугали и не расслабляли, а отмобилизовывали, так что мог и воспрянуть. Годы его были по нынешним временам не мафусаиловы — 58, когда замолчал, 67, когда умер.
Однако до победы своей Слуцкий не дожил — разумею под победой не только и не столько свободу образца 1986 года (за которой он, думаю, одним из первых разглядел бы энтропию), сколько торжество своей литературной манеры. Это, разумеется, не значит, что в этой манере стали писать все, — значит лишь, что в литературе восторжествовала сама идея поэтического языка, самоценного, не зависящего от темы. Наиболее упорно эту идею артикулировал Бродский. Бродский — тот, кому посчастливилось до победы дожить (он и родился 24 мая — всюду символы); и характером, и манерами, и даже ашкеназской бледностью, синеглазостью, рыжиной он Слуцкого весьма напоминал, и любил его, и охотно цитировал. Бродскому было присуще редкое благородство по части отношения к учителям, лишний раз доказывающее, что большой поэт без крепкого нравственного стержня немыслим: он производил в наставники даже тех, от кого в молодости попросту услышал ободряющее слово. Но относительно прямого влияния Слуцкого все понятно: это влияние и человеческое, и поэтическое (главным образом на уровне просодии — Бродский сделал следующий шаг в направлении, указанном Маяковским, конкретизированном Слуцким, и обозначил, вероятно, предел, повесив за собой «кирпич»). Но в особо значительной степени это влияние стратегическое — я часто употребляю этот термин, и пора бы его объяснить.
Выступая давеча в Лондоне, Умберто Эко сказал, что долго размышлял над фундаментальной проблемой, которую никак не получается строго формализовать: что, собственно, заставляет писателя писать? В конце концов он не придумал ничего лучшего, чем своеобразный аналог гумилевской «пассионарности»: писателем движет то, что он предложил назвать «нарративным импульсом». Хочется рассказать, приятно рассказывать. Или, наоборот, надо как-то выкинуть из памяти, избыть. Но чаще это все-таки удовольствие, разговор о вещах, приятных, так сказать, на язык. С поэзией в этом смысле сложней, потому что усилие требуется большее — и для генерирования известного пафоса, без которого лирики не бывает (а поди ты в повседневности его сгенерируй), и просто для формального совершенства: рифмы всякие, размер, звукопись… То есть поэту нужен нарративный импульс, который сильнее в разы. Поэзия трудно сосуществует с особо жестокой реальностью, потому что эта реальность ее как бы отменяет: хрупкая вещь, непонятно, как ее соположить в уме с кошмарами ХХ века. Когда Адорно сказал, что после Освенцима нельзя писать стихи, он, должно быть, погорячился: иное дело, что этим стихам как-то меньше веришь. Стихи ведь в идеале — высказывание как бы от лица всего человечества. Они потому и расходятся на цитаты: проза — дело более личное, стихи — уже почти фольклор. И вот после того, как это самое человечество такого натворило, — как-то трудно себе представить, как оно будет признаваться в любви, мило острить, любоваться пейзажем. Фразу Адорно следует, конечно, воспринимать в том смысле, что после Освенцима нельзя писать ПРЕЖНИЕ стихи: поэзия — сильная вещь, ни один кошмар ее пока не перекошмарил, ни один ужас не отменил, но несколько переменился сам ее raison d? etre. Она должна научиться разговаривать с миром с позиций силы; и вот для этого Слуцкий сделал много.