Стая воспоминаний (сборник)
Шрифт:
Теперь он станет другим, сдержанным, сердце не должно быть таким глупым, кровоточащим, теперь он замкнется в себе, будет книги читать и думать о книгах, теперь он задумчиво станет смотреть на друзей, задумчиво и грустно, как пожилой разочарованный человек. А там уж недалеко и до зимы, там захватят его коньки и лыжные походы, и так пройдет его беда, и однажды он достанет фотографии прошлого лета и совсем бестрепетно узнает на них чужих людей и поразится, какое все это далекое и нереальное: тот гейзер во дворе, тот несчастливый день…
Как хотелось ему увидеть себя другим, мужественным человеком! И чтоб однажды зимой Наташа, заинтересованная этим его преображением, остановила его во дворе и, заискивающе глядя, повела его к скамье
И вот, вообразив зиму и свою иную жизнь, он взглянул на Наташу. И все вернулось, встало на свои неизменные места: та же надежда, та же боль, то лицо, которое снилось ему…
А на шахматной доске странная происходила игра, как будто разучился Вадим играть, как будто он тоже о чем-то ином упорно думал и потому так бездарно играл. Толя пристально взглянул на счастливого человека, попытался вернуть его сюда, на шахматную доску, и когда Вадим в сосредоточенности сделал опять неудачный ход, Толя понял, что приятель упрямо идет к поражению.
— Ну зачем так ходить? — воскликнул он, досадуя на Вадима и не желая легкого выигрыша. — Зачем так ходить? — спросил он еще раз, оскорбленный странною этой щедростью его, непонятным каким-то великодушием.
Как только закончилась партия, Вадим спокойно и ясно взглянул на него и протянул руку:
— Поздравляю. Ты лучше стал играть, Толя.
Вот тут-то и скользнула Наташа ладошкой по волосам Вадима — нежно, почти неуловимо. И рассмеялась. И прянула к своему подъезду. И оттого, что все она поняла, Толя почувствовал себя оскорбленным еще более.
Он опять с надеждой подумал о зиме — об этом времени без волнений и душевной смуты — и принялся расставлять фигурки, чтоб забыть нынешнее время, совсем забыться. Как хочется стать иным, твердым, независимым! Надо перебороть себя, уже бесповоротно решал он, делая очередной ход и нисколько не заботясь исходом партии: выигрыш, проигрыш — какая чепуха!
И так, играя и чувствуя себя все время в проигрыше, Толя сидел до тех пор, пока фигурки стали неразличимы, пока не зажглись окна повсюду, отчего стена огромного дома чем-то напомнила шахматную доску: были светлые клетки, были и темные. А там, на седьмом небе, не светилось то окно, которое мог отыскать Толя в любом мраке, и он подумал, что Наташа легла пораньше, чтобы встать пораньше, но он обманулся: вскоре Наташа прошла опять по двору, мимо гейзера и направилась на улицу. Может, она не хотела подходить к ним, а может, не заметила, потому что сидели оба тихо, разделенные досадой и размышлениями.
Опять ему мечталось о завтрашнем дне, о поездке на велосипедах за город, мечталось теперь, когда он ждал, ловил взглядом и слухом возвращающуюся с улицы Наташу, и она чуть слышно прошагала мимо тополевой рощицы, мимо гейзера — нет, у гейзера она задержалась, должно быть, ловила в ладонь шелестящую капель.
И когда вспыхнуло блеклым, лунным каким-то светом то окно, которое светилось для него в любом мраке, он поднялся и стоял так и хотел идти в свою пустынную квартиру, и в то же время не хотелось уходить.
Вдруг кто-то затрещал по кустам, кто-то подходил к ним, ближе, ближе: Грач! И Толя поморщился в темноте, вспоминая, что именно этот недолюбливаемый всем домом Грач, этот вездесущий дружок с такою фамилией, как кличка, стоял в компании мужчин, где был и Толин отец, и хохотал вместе со всеми, слушавшими анекдот, хохотал с повизгиванием и обнимал себя за впалый живот.
— Вадька! — всполошенно окликнул Грач. — Я смазал цепь и подтянул. Велик твой хоть куда!
Значит, завтра тут, у этой скамеечки?— Как? — удивился Толя. — И ты с нами?
— Ага! — дружелюбно отозвался Грач. — Вадька дал мне свой велик. Значит, завтра тут, у этой скамеечки?
Должно быть, и в темноте почувствовал Вадим этот требовательный Толин взгляд, уловил это его напряженное дыхание и потому, помявшись, все же отвечал бесстрастно, с деланной зевотой:
— Да я ведь не смогу с вами. Я должен с отцом за грибами, мы на автобусе. А вот Грач с вами, я ему велосипед свой дал…
«Какой великодушный человек, — раздражаясь мгновенно, подумал Толя, — ему и велосипеда не жалко!» И, представив утро и это как будто слегка потрясенное Наташино лицо, эти ее просьбы пойти и разбудить Вадима, быть не может, чтоб всех он подвел, — Толя подумал, что для нее, Наташи, это будет предательством, пускай безобидным предательством. И такою неправдою показались ему все его добрые слова, все то, что должно было убедить его, Толю, в дружбе и верности — такою неправдою показалось ему все это, что он даже вздрогнул от возмущения.
— А знаешь, Вадим, — неожиданно для себя тихо сказал Толя, — я ведь стукну тебя.
И когда Вадим, удивленно и простодушно воскликнув, стал горячо убеждать, какой он чудак и слепец, как ни во что не ставит их дружбу, как он еще пожалеет о своих словах, — Толя с еще большей решительностью повторил эти слова, такие необычные для него самого, для тех героев старых романов, которым подражал. Словно прорвалось в нем что-то, подобно гейзеру, и он сказал, а затем и повторил эти слова:
— А знаешь, Вадим, я ведь стукну тебя сейчас.
Женский перекур
Услышьте мольбу бездарной женщины. Погибшие подпольщики не услышат, а живые подпольщики, пожилые сверстники мои, не услышат тоже, потому что в других городах вспоминают о юности. Но услышьте вы, пожелавшие вернуть нашу юность. Услышьте вы, жизнерадостный, тучный, с монгольским прищуром мутных глаз Аким, режиссер затеваемого спектакля о нашей юности. Услышьте вы, молодой сочинитель Игорь Боровский, более всего думающий не о нашей подпольщицкой юности, а о блеске славы, звонкой молве, хризантемах, преподносимых вам девушками. Услышьте и вы, седовласый неугомонный газетчик на пенсии Федор Безменов, одевающийся всегда причудливо — то летом в калошах, то зимой в брезентовом плаще и бабьем платке вместо шарфа.
Услышьте, друзья, мольбу бездарной женщины.
Я бездарна, не хочу и не умею играть женщину своих лет, маму подпольщицы, потому что все это нелепо: в жизни, в той юности, которую я не берегла и не страшилась потерять, я была Зоей Шкварко, главной героиней этой правдивой пьесы, в которую вы меня заманили играть, а теперь на ваших подмостках я должна играть не Зою Шкварко, а пожилую маму Зои Шкварко. Я все понимаю, давно уже я не Зойка, давно Зоя Ивановна, помню и без зеркала все морщины на своем суховатом лице, и эти сивые свои волоски помню, а только язык у меня деревенеет и вся я немею, когда вижу на этих подмостках другую Зойку Шкварко, молоденькую, востроносую, чернявую, такую не похожую на меня, если еще раз поглядеть на мой довоенный снимок! И не могу я слова связать, когда слышу, что мои прежние слова произносит другая, а не я сама. Вы поймите! Если бы я сама, уже пожилая и не такая бойкая, не такая приятная, да уже и совсем нисколько не приятная, сыграла главную роль, то во мне, может быть, и мелькнул бы талант. Я же помню, какою была. Я же, может, еще и теперь осталась тою Зойкой. А вы меня заманили, дали мне другие слова и смутили. Это очень благородно, что вы решили про нашу юность поставить спектакль. А только я не понимаю: зачем сманили меня с веревочной фабрики в артистки? Чтобы сама подпольщица гремела в пьесе про подпольщиков? Так я же никакая не артистка, я никем не смогу быть, а только Зойкой Шкварко!