Стеклянные цветы
Шрифт:
— Мы недавно совсем добрались до больницы. Дорога была завалена…
Филипп коротко рассказал о происшедшем — только факты, в том числе и объяснявшие, почему, вопреки мнению Цолля, он все же решился идти к шоссе, не дожидаясь спасателей. В какой-то момент, увидев проходившую мимо женщину, бросил в трубку:
— Минутку! — и обратился к ней: — Мадам, простите, как называется это место?
— Вад-Лоссенская городская больница, — без малейшего удивления ответила она. Он повторил Тренту название.
После первой вспышки эмоций миллионер заговорил в своей обычной манере — лаконично и деловито.
— Спасибо. Держите меня в курсе и позвоните, когда закончится операция.
— Никаких новостей нет, — доложил Джино, едва Филипп вошел в комнату для ожидающих.
Он кивнул, сел рядом.
— Да не волнуйтесь, все будет хорошо, — сочувственно сказал итальянец. — Хотя представляю, что бы я чувствовал, если бы моя жена сейчас в таком положении была. Мы год как поженились. Она у меня очень хорошенькая, волосы такие же светлые, как у вас. Хотите кофе? Тут, за углом, автомат есть.
Джино было двадцать семь лет. Жил он в небольшом городке рядом с Миланом, они с женой купили там квартиру. Взяли ссуду, да и помимо этого влезли в долги, зато квартира была куплена большая — что называется, «на вырост», и с красивым видом из окна.
«Вырост» — то есть прибавление семейства должно было наступить через месяц. Поскольку Аурелия, жена Джино, плохо переносила беременность, она полгода назад ушла с работы, и теперь семья жила на зарплату Джино, пусть и неплохую, но с учетом ссуды и долгов ее хватало едва-едва. Работал он в мебельной фирме — развозил продукцию по всей Европе, даже в Швеции и Англии довелось побывать. Правда, ничего толком там увидеть не успел: приехал, сгрузился и сразу обратно.
Все это Джино поведал Филиппу, решив, очевидно, скрасить беседой бесконечно тянущееся время. Говорил он по-немецки, с сильным акцентом; рассказывал со всеми подробностями — даже изобразил в лицах разговор с директором банка, у которого сумел выпросить ссуду на выгодных условиях. Все-таки сходил и принес кофе, возмущенно замахал руками, когда Филипп полез за бумажником.
Филипп был благодарен ему и за эту болтовню, и за кофе — не потому, что ему так уж хотелось этого кофе, а потому что рядом был человек, которому тоже было не все равно, останется Амелия жива или умрет.
Он слушал, кивал, даже порой о чем-то спрашивал, поддерживая беседу, но мыслями был далеко от итальянца и от его проблем. Он думал об Амелии, которая где-то в этом же здании, совсем недалеко, сейчас лежала на операционном столе. И немецко-итальянский говорок Джино не мог заглушить сверлившую изнутри голову мысль: «А если она умрет?».
Она была веселой. И ласковой, и жизнерадостной, и жизнелюбивой.
И красивой…
И при этом в глубине души во многом все еще оставалась ребенком — одиноким и мучительно жаждущим внимания к себе; ребенком, которого при желании так просто было разглядеть под высоким ростом и ослепительной внешностью раскованной и бесшабашной баронессы фон Вальрехт.
Именно что при желании… которого у него не нашлось.
Все это время она дарила, дарила, дарила ему себя — дарила, ничего не требуя взамен. А он брал предложенное и ее же за это презирал, и обвинял в собственных грехах — что, мол, это она виновата в том, что он изменил Линнет;
спал с ней — и при этом ханжески, мерзко смел разыгрывать из себя великого моралиста; нарочно был груб с ней, чтобы больше не приходила — а сам по вечерам прислушивался: не раздадутся ли шаги за дверью.А она терпела — и радовалась, и смеялась… И приходила снова и снова, в своем любимом голубом халатике, отсвечивающем серебристыми искорками.
Почему он все время думает о ней в прошедшем времени?! Ведь она жива, жива! Жива…
А если она умрет?.. Появится сейчас медсестра, подойдет и скажет: «К сожалению…».
И не останется ничего — ни их с Амелией споров, ни ссор, ни смеха, ни ощущения раскованности и легкости, которое охватывало Филиппа, когда он обнимал ее; ничего, кроме осиротевшего пустого дома в Мюнхене, полного стеклянных цветов.
Только вчера вечером она со смехом закидывала его снежками, веселая, как щенок, возилась в снегу и, пригибаясь, убегала от ответного «залпа». Чуть больше суток прошло, а кажется — в другой жизни…
Все это время, все эти месяцы она давала ему куда больше, чем он в состоянии был понять. Бесила его — и заставляла улыбнуться, огрызалась и смешила — и, возможно, сама не понимая этого, тащила, тащила, тащила обратно в жизнь из той черной тоски, в которую он постепенно погружался.
А он злился на нее — но даже эта злость на самом деле была выходом из одиночества и тоски, потому что заставляла его почувствовать себя живым.
И никогда не интересовался тем, что творится на душе у нее самой.
«Подопечная» — так он ее про себя называл. Не человек со своими сложностями, проблемами, притаившейся в душе болью — подопечная. Как она плакала тогда, ночью в Вене, единственный раз дав этой боли выплеснуться наружу!
Несколько часов назад, на склоне, Филипп думал лишь об одном: «Дойти! Во что бы то ни стало — дойти…» — и из всего, что говорила Амелия, запомнились лишь отдельные обрывки фраз. Но теперь, задним числом, он понимал, что она рассказывала ему то, что обычно скрывала от всех; рассказывала, пытаясь оправдаться и объяснить, как бы подводя итоги собственной жизни — потому что боялась, что этого так никто никогда и не узнает.
И торопилась сказать нечто очень важное для нее: чтобы он постарался полюбить малышку Линни, которая ни в чем не виновата…
Джино поведал о каком-то совершенно особенном соусе для эскалопов, рецепт которого в семье Аурелии передается от матери к дочери, после чего сходил и вновь принес кофе и две упаковки сэндвичей с ветчиной.
Филиппу есть не хотелось совершенно, даже слегка подташнивало. Сэндвичи казались безвкусными, как мокрый картон, но он продолжал жевать — выбрасывать было неудобно.
— Может, стоит пойти спросить, — Джино взглянул на часы, — вдруг что-то новое скажут?
То, что прошло больше двух часов, Филипп знал и без него. Если бы все было в порядке, то операция бы, наверное, уже закончилась. Значит, не все в порядке, значит…
— Да нет, зачем, — покачал он головой. — Кончится операция — придут, скажут.
Итальянец пристально взглянул на него, утешающим тоном заметил:
— У Аурелии аппендицит вырезали в шестом классе, так у нее теперь даже шрама почти не видно.