Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:
К этому человеку все уголовные относились очень хорошо, уважали и даже боялись его, хотя он принадлежал к той части политических, которых обычно уголовные не любили. Он ни с кем не был на «ты» и не позволял в своем присутствии рассказывать похабства. Он жил, совершенно не приспосабливаясь к среде, окружавшей его, словно кремень, включенный в слой мягкой жирной глины. Чувствовалось, что он, единственный среди всех, не отказался ни от чего, присущего его духу. Он говорил о том, что было ему дорого и близко, словно продолжая свою прежнюю свободную жизнь. Из-за болезни сердца его освободили от тяжелых работ. Он обслуживал вместе с несколькими инвалидами кухню, и на его долю приходилось принести двадцать ведер воды — то есть десять раз пройти полторы версты, — срубить пять деревьев в роще возле ручья и приволочь их
— Я вот Толстого не читал... — начал Степан.
— Весьма стыдно не читать Толстого, — сердито перебил Кагайдаковский.
— Я и не хвастаюсь, я, наоборот, в тюрьме записался на него, когда сюда как раз угоняли, — сказал Степан, — но я не к тому сейчас. А насчет того, что вы сказали: кругом мирная красота, а в каторге нашей насилие и все такое. И будто у Толстого так написано. Это только кажется. Драка всюду идет: солнце светит, тихо, а вокруг самые эти цветы, и муравьи, и рыбы, как Квасов наш. Тут как-то конвойные хариуса в реке поймали, поддели на крючок, потрошить стали, а в нем птичка; распотрошили эту птичку, а в ней, обратно, рыбка, — Он рассмеялся. — Вот и мирная красота. Нет уж, в природе все на военном положении. Я еще в детстве запомнил, видел, как воробей скакнул на корку, а его галка прогнала, а кошка — галку, а кошку — собака.
— А вы, наверно, собаку? — спросил Кагайдаковский.
— Что ж, верно: а я — собаку.
— Я и не собираюсь с вами спорить, — сказал Кагайдаковский, — не собираюсь. Да, в этой борьбе и вечном круговороте жизни и смерти нет ничего противоестественного, так совершалось всегда движение жизни.
— Я об этом как раз подумал, — сказал Степан, — вот не помри Мишурис, нам бы сегодня не говорить с вами.
— Правильно, совершенно правильно, — ласково сказал Кагайдаковский, — все это обусловлено и биологией, и философией, и всем-всем решительно. Это — закон жизни.
— Верно, — сказал Степан.
— Так пусть он будет проклят, этот закон! — неожиданно крикнул Кагайдаковский и привстал с нар, на которых недавно лежал Мишурис. — Вы запомните: я верю всеми силами души, что близко время, когда мы будем жить не законами силы и войной, не как эта рыба ваша, а будем жить другим законом: разумом демократии, доверием, верностью — всем, чем может гордиться человек, всем, чем он отличен от зверя.
— Эй, ораторы гороховые, потише шумите-то! — послышался недовольный сонный голос.
— И я верю, что человеческое общество придет к новым законам и гуманность станет правом мира, а не зверская война за существование. И если бы я не верил в это, клянусь вам, сегодня же я лишил бы себя жизни.
Утром Тугаров сказал Степану:
— Такие гимнасты бывают: мускулы развиты, а ни разу в жизни не работали — все гирями да приседаниями в себе развили. Я люблю сильных с мускулами от работы, а не от гимнастики. Народник, фразер, болтун. Слова, слова, слова...
— Какие же слова! Я не согласен, — сказал Степан. — Человек в каторгу пошел и здесь первый выступает против начальства, не боится, словно лев, никого, два раза один за всех отвечал. Били, в кандалы заковывали — он даже не моргнул. Какие же это слова?
— Это все гимнастика, запоздалый народоволец, интеллигентик, чуждый мне, не люблю я таких, — ответил ему Тугаров.
Степан не стал с ним дальше спорить; он замечал, что Тугаров об очень многих людях говорил: «Не люблю я таких» либо: «Ох, подозрителен этот субъект».
Эта черта не раздражала, ибо Тугаров плохо относился к людям, ему лично не причинившим никакого зла, а часто и к таким, которые были к нему хорошо расположены.
XXXII
Вечером, когда они вернулись с работы, произошли большие события. Степан сидел на нарах и переобувал портянки. Кагайдаковский следил внимательно за его действиями.
— Вы на кого хотите быть похожи, Кольчугин? — спросил он.
— Как? — опешив, спросил Степан.
— Ну, как будто не поняли, — на ткача Алексеева, на Энгельса, Кропоткина?
Кольчугину
нравился Халтурин, он даже думал иногда: «Вот его Степан зовут, и меня так же». Нравился Степану Звонков, нравился Киржин, с которым он познакомился во дворе киевской лукьяновской тюрьмы и с которым вместе проделал весь долгий этап до каторжного централа. Но больше всех занимал его мысли Бахмутский. Его привлекала в Бахмутском черта, которую он понял и навсегда запомнил. Наряду с неумолимой силой ума в нем, профессиональном революционере, была какая-то мягкость, чем-то он даже напоминал Кольчугину старика Платона Романенкова. Он знал, что Бахмутский никогда не работал на заводе, но казалось, он — рабочий мужик. Его сила не давила, не прижимала. С ним не возникала та тяжелая, вязкая трудность, когда человек, сознающий свое превосходство, пытается дать понять: «Вы не стесняйтесь, не бойтесь, я ведь совсем простой, могу быть, как все».И он соединял непонятным образом в себе то, что было дорого Степану в рабочих Звонкове, и Мьяте, и ту необычайную непреклонную силу революционера, которую он почувствовал в суровом и прямолинейном Киржине.
Но на вопрос Кагайдаковского Степан ответил решительно:
— На кого же мне быть похожим? На себя только и хочу быть похожим.
— Ну, как хотите, — сказал Кагайдаковский,
В это время в палатку заглянул солдат,
— Кольчугин?
— Здесь, господин часовой.
— Беломыслов?
— Здесь, господин часовой.
— Любочкин?
— Здесь я, господин часовой.
— Не «здесь я», а «здесь», — сказал конвойный.
— Виноват, здесь, господин часовой.
— Выходи. К смотрителю команды.
Они торопливо стали собираться, волнуясь, догадавшись, зачем их вызывают.
Смотритель Черемушкин жил саженях в ста от арестантских палаток. Это был маленький человек, с грустным лицом, с тихим голосом, большой любитель и знаток музыки. Он однажды отпустил на свой страх арестанта, студента консерватории, мастерски игравшего на скрипке. И удивительно было людям, не знавшим его хорошо, что этот не повышающий голоса человек держал в трепете четыреста каторжан, среди которых три четверти было уголовных, что его, как черта, боялись восемьдесят солдат конвойной стражи, развращенных пьянством, взяточничеством, готовых в любой момент учинить самое дикое насилие.
Но Черемушкина боялись недаром: он обладал самым страшным видом жестокости — спокойной, логичной, свойственной самоуверенным людям, не встречающим себе противодействия. Вся несложная философия его системы укладывалась в одно слово — «порядочек». Что он понимал под порядком, нельзя было понять. Ибо жизнь — с избиениями, с поломкой ребер за небольшую провинность, с побегами, с частыми невыходами на работу людей, нарочно рубивших себе пальцы, прокалывающих ржавыми гвоздями и проволокой ладони, — Жизнь со смертями от солнечных ударов, от воспаления легких, от дизентерии, казалось, ничем не напоминала порядка. Работа, малопроизводительная до нелепости, была бессмысленна. Все, что успевали построить за лето, разрушалось во время осенних дождей и весенних разливов. Эти нагроможденные коряги, холмы ила, вывороченные камни на месте построенных летом участков дороги тоже очень мало напоминали порядок. Конвойные, в большинстве своем страдавшие жестокой истерией обиженных жизнью стражников, не сумевших стать городовыми и жандармами в европейских городах, способные застрелить девять легших наземь человек из-за того, что десятый убежал, меньше всего походили на людей, поддерживающих порядок. Эта небольшая партия, строившая «колесуху», сохранила в себе все, что отличало каторгу дореформенной России, когда каторгой ухитрялись устрашать крепостного человека.
Имя Черемушкина знали по всей Сибири, и были случаи, когда человек, узнав, что его определили в партию к Черемушкину, перед отправкой лишал себя жизни. А Черемушкин хотел лишь «порядочка». И его спокойные глаза единственные могли различить, что же было порядком в жизни, подобной бессмысленному хаосу ада.
Но потом, вспоминая и перебирая в уме события каторжной жизни, Кольчугин понял суть «порядочка». Во всем хаосе тогдашней жизни проступал неизменный закон: все направленное на уничтожение достоинства души, да и самой жизни, составляло «порядочек»; все утверждавшее достоинство и право человека жить, было враждебно порядку...