Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:

Ему рассказали о разговоре Кольчугина со смотрителем.

— Вот глупость! — раздраженно сказал Тугаров. — Я вообще против такой борьбы по личному поводу: огромные жертвы, ничтожные результаты и одно лишь личное удовлетворение — эсеровщина, да и только. А в твоем деле это уже полное безумие. Слышишь?

Кольчугин молчал.

— Да ты понимаешь, что ты затеял? — спрашивал у него Тугаров. — В военное время такого рода протесты — это ведь полное безумие. Тебя и заставлять не будут: расстреляют в ту же минуту. Как пить дать расстреляют. Это когда бумаги о твоем освобождении уже в руках у смотрителя. Нет, такого я не видал. — Он внезапно рассвирепел и грубо, властно крикнул: — Я запрещаю тебе, как старший партийный товарищ, категорически запрещаю, в порядке партийной дисциплины!

Вот он, демократический централизм в действии,— насмешливо вставил Беломыслов.

— Да, да большевистская дисциплина, а не эсеровская разболтанная жижа рассопливившихся интеллигентов, — отвечал Тугаров. — И имей в виду, Кольчугин: если тебе придется умереть но собственной глупости, ты умрешь не членом большевистской партии.

— Да ты не пугай, — сказал Кольчугин добродушно, — ты мысль мне свою, тезис скажи.

— А, изволь, — ответил Тугаров, — я объясню тебе. По всем признакам видно, что царизм терпит военное поражение. Это раз. Это видно и по тому, как нас кормить стали, и по тому, что - удовлетворено ходатайство Любочкина, — а раз уголовных стали в армию брать, значит, у Николая дела плохи. Словом, десятки признаков есть, даже здесь, в каторжной дыре, где нет газет и все письма проходят не только военную, но и каторжную цензуру Черемушкина. И все же видно! Никак не спрятать! Прет сквозь все щели поражение царской России! Ну вот. А поражение неминуемо связано с революцией, достаточно ясно об этом пишет Ленин.

— А для меня достаточно ясно, что это неверно, — вмешался Беломыслов, — Если Россия потерпит поражение, то начнется такая реакция, что страшно подумать. Под кайзеровским сапожком пойдет такая свистопляска, что времена Николая и Победоносцева покажутся зеленым огурчиком с хлебом с маслом. Ужас будет, а не революция! Царизм утвердится на двести лет!

— Вот я и говорю тебе, — продолжал Тугаров, обращаясь к Степану, — если России предстоит революция, то где же быть большевику? Стараться сохранить себя или бессмысленно, по-бараньи расшибить себе лоб об стену и вступить в идиотское соревнование с Черемушкиным, а? Как ты думаешь?

— Вот с этим я абсолютно согласен, — снова вмешался Беломыслов, — против этого смешно спорить. Надо это время работать и не вступать в бессмысленные конфликты.

— Знаете что, любезный, — сказал ему Тугаров, — мне безразлична ваша критика и вдвойне безразлично ваше одобрение, и Кольчугину оно безразлично.

Беломыслов вспылил и выругался.

— Я забыл, что вся истина — у господ большевиков, — сказал он.

Они поссорились. Правда, Беломыслов быстро успокоился. Напевая, он начал укладывать свои вещи к дороге. Умом он понимал, что все драгоценные, спасающие жизнь предметы: тряпки, лоскуты, веревки, куски брезента, войлока и марли — все это теряет свою цену. Но он не верил этому, не мог себе представить, что глиняный треснувший горшок без уха, служивший предметом зависти в течение двух лет, можно бросить. Он размышлял и в конце концов все совал к себе в мешок и в корзину. А Любочкин расшвыривал свое тряпье с царской широтой. Тугарова эти сборы все больше расстраивали и волновали. Он потерял свое обычное сумрачное самообладание. Обратившись к Любочкину, он насмешливо сказал:

— Не пойму я тебя... Беломыслов — эсер, с него не спросишь. Но ты, человек, вышедший из низов общества, подаешь прошение, идешь защищать самую реакционную, самую феодальную, дикую монархию. Зачем это?

Любочкин ответил:

— Я на волю иду.

— Ну и что ж?

— Как что? — осипшим голосом быстро заговорил Любочкин. — Ты знаешь, воля что? Вот я с тобой говорю, вещи собираю, а руки дрожат, в глазах темно, колокол горячий бьет! В голове словно муравьи или блохи скачут, шуршит все! Воля для меня лучше женщины; к воле сильней в сто раз тянешься.

— Это верно, — сказал Беломыслов. — Свобода — высшее благо. — И он запел вполголоса:

Ну, товарищи, должны расстаться мы, Выпускают вас из матушки-тюрьмы.

Голос у него был протяжный, мягкий, и Степан, послушав немного, сказал:

— Это, брат,

моя песня, а не твоя, — и начал подтягивать:

Передал бы я поклоны, да, ей-ей, Нет давно уже ни близких, ни друзей...

— Да, это не его песня, — громко перебивая пение, сказал Тугаров. — Его песня, знаешь, какая:

Слушай, братцы, мой приказ, Коль веду я в баню вас... Соловей, соловей, пташечка...

— Ну, товарищи, ну зачем же? — расчувствовавшись от пения, сказал Беломыслов. — Ну, право же, зачем нам собачиться в последнюю ночь? Может быть, мне суждено погибнуть на фронте, но я до последнего часа буду вас вспоминать как самых близких мне, кровью, потом и слезами связанных со мною друзей.

— Защитники царя, социал-патриоты — не товарищи мне, — сказал Тугаров, — хоть бы меня с вами связывала сорокаведерная бочка пота. А насчет слез и крови — это словечки.

— Ей-богу, молодец! — сказал Беломыслов. — Кремень, а не человек. И воля и сердце — все кремневое.

Степан забрался на нары.

— Вы спите, товарищ Кагайдаковский? — спросил он.

— Нет, — ответил Кагайдаковский. — Меня все занимает: неужели вам не хочется ни на кого походить?

— Как походить? — изумился Степан.

— Ну как же; разве не помните наш разговор недавний?

— А, это... Тут такое было, что чего хочешь забудешь.

— Вот это напрасно, — вдруг с оживлением сказал Кагайдаковский. — Это совершенно напрасно. Я, например, могу думать о солнечном закате на Средиземном море, когда хлещет дождь и двадцать конвойных и смотрителей подбираются к моей печенке или когда у меня ночной обыск производят. Настоящий человек с революционным сердцем должен создать железную скорлупу вокруг своего нутра, иначе худо ему.

— А я, по-вашему, настоящий человек? — спросил Степан и почувствовал, как важен для него ответ Кагайдаковского.

Кагайдаковский молчал некоторое время.

— Так как же? — спросил Степан.

— Вы прямой, сильный духом, — сказал Кагайдаковский, — а вот настоящий ли вы человек революционного сердца, я сказать не могу. Вы еще молоды, а это даром не дается, это нужно заслужить вещами, еще более трудными, чем каторга.

Они помолчали немного.

— Вы часом не обиделись? — спросил Кагайдаковский.

— Ей-богу, нет. Я понял, что вы думаете, но лет через пяток я вас снова спрошу... А я прав, по-вашему, что хотел завтра забастовочку начать?

— Еще бы! Мне много приходилось сталкиваться с такими разговорами. И часто, когда начинают говорить о принципиальности и высоких общественных соображениях, хотят устроить побезопасней свою собственную судьбу. Соображений высоких легко можно найти миллион, а совершить революционный поступок всегда трудно и опасно. Вот в этом — главная штука. А я вас, Степан, хочу предупредить, что для революционера страшней жизни — потерять моральную силу. Потеряв душевную чистоту и революционную мораль, человек может сколько угодно кричать и писать о революции — ему уже ничто не поможет. Он — отрезанный ломоть от революции. Я много уж видел разных людей. Для революции формула «Цель оправдывает средства» опасней всех конвойных и жандармов, вместе взятых. Вот и сейчас. Конечно, с точки зрения поверхностной логики, как будто и не стоит рисковать. А с точки зрения революционного существа, только так и не иначе должны вы поступить. У революции своя высшая логика, ничего общего с этой бухгалтерской жалкой логикой не имеющая.

— Не знаю, — сказал Степан, — может быть, есть такая логика. А я вот теперь поостыл малость и думаю, что Тугаров верно говорил. Вы думаете, я боюсь? Скажем, я боюсь. А Тугарову что? Ведь он меня уговаривал, а не себя. Ведь на меня конвой навалится, а не на него. Значит, он чистой мыслью, а не темной рассуждал о пользе для революции и для партийного дела.

— Да, это вполне логично, — насмешливо сказал Кагайдаковский. — Давайте, Степан, спать.

XXXIII

Поделиться с друзьями: