Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Степан Кольчугин. Книга вторая
Шрифт:

— Вы не правы, — говорил Николай Дмитриевич, — величие России немыслимо без проливов, открывающих наш выход в мир; это второе окно в Европу, и мы его прорубим. Моральная высота нашего государства не может терпеть, чтобы Австрия угнетала славян, чтобы Оттоманская империя издевалась над славянством. И мы сильны, у нас честный союз с Францией, мы горды этим союзом.

— Николай Дмитриевич, — сказал желчно Сабанский, — что с вами? Вы со мной говорите языком... — он на мгновение запнулся и, улыбнувшись, добавил: — простите меня, высочайшего манифеста, а я привык, разговаривая с вами, слышать большого и умнейшего инженера.

И после этого они заспорили желчно, злобно, не понимая друг друга: один говорил о силе и славе Российской империи, которую нужно беречь; другой смеялся над бездарностью министров финансов и торговли, говорил о близорукой политике правительства, о разложении при дворе.

— Вы, я — вот кто должен быть возле царя, — говорил

Сабанский, — а он окружил себя старцами да монашками. Вот посмотрите: начнется война — кто будет нужен царю? Все эти Серафимы да Григории с мощами и обителями, или я со своими сталелитейными цехами, или вы с пироксилином и бездымными порохами? Инженеры, промышленники должны быть лучшими советниками царя, а не камергеры и старые пудели-сенаторы и не святые старцы. Государыня ездит из обители в обитель, а она должна заводы посещать.

Сабанский не остался ужинать, уехал недовольный, холодно простившись с Николаем Дмитриевичем. Левашевский совсем разволновался. Многое, что говорил Сабанский, казалось ему правильным. Его самого часто мучили мысли об увлечении царя религией; он слышал конфиденциальные тревожные рассказы про сибирского мужика, приближенного ко двору, ставшего чуть ли не советником императрицы.

Он велел постелить себе в кабинете, — возобновились уже несколько месяцев назад исчезнувшие боли в печени, на сердце было тяжело, томили смутные, беспокойные мысли. Предстояла бессонница. Негромко постучав, вошел Афанасий.

— Ваше превосходительство, — сказал он, — телеграмма.

«Вот следующая Неприятность», — злорадно подумал Николай Дмитриевич, беря с подноса телеграмму. Телеграмма была от жены. У матери оказался ложный припадок, жена в день подачи телеграммы выехала обратно в Киев.

— Принесите мне поужинать, — сказал он.

Но когда Афанасий вошел в кабинет, держа поднос на руке, Николай Дмитриевич уже спал.

Хотя Марья Дмитриевна провела в Киеве около полутора месяцев, а затем еще дважды приезжала, она не виделась ни с матерью, ни с братом, дав себе слово не встречаться с ними, пока Сергей не выйдет на свободу.

XXV

Жандармский офицер Лебедев, которому поручили дело Кольчугина и Кравченко, не имел много данных для изобличения своих подследственных. Он предполагал даже их дело выделить из общего производства, весьма тяжелого и неясного, так как ни один из арестованных большевиков показаний пока на допросах не давал. В жандармском управлении имелись донесения дворника о том, что Бахмутский останавливался в феврале 1913 года у доктора Кравченко; тот же дворник сообщил, что студент Кравченко, приехав на каникулы, около получаса у себя дома говорил с рабочим металлургического завода Кольчугиным; кроме того, тот же дворник сообщал, что кухарка доктора Наталья Голикова зашивала распоротую ножницами подкладку в студенческой тужурке С. П. Кравченко; имелись косвенные указания, что текст отпечатанной брошюры был привезен из Киева студентом Кравченко. Перлюстрация переписки Кравченко с невестой новых данных не принесла; только в одном письме была странная фраза: «Кто знает, не придется ли скоро разлучиться нам на много лет. Прошу тебя — забудь меня тогда, пойди дорогой радости, не отягощая свою душу сожалением или раскаянием».

О Кольчугине имелись прямые данные. О нем сообщал мастер доменного цеха — сотрудник охранного отделения: хорошо грамотен, в церковь не ходит, многократно замечен с книгами, пьет мало, последние шесть — восемь месяцев сделался, несмотря на молодые годы, очень влиятелен между рабочими. Имелось сообщение провокатора, секретного агента, тщательно зашифрованного и известного в Киеве лишь по кличке своей «Карасик», что Кольчугин посещал подпольный большевистский кружок и, наконец, что он выехал в конце августа 1913 года с корзиной литературы в Киев.

Жандармский ротмистр Лебедев предполагал вопрос о Кольчугине и Кравченко выделить из главного дела о киевских комитетчиках и поручить его младшему офицеру Середе. Он сразу понял, что никаких данных об интересующих его вопросах — связи киевлян с петербуржцами и живущим в Кракове Лениным — от этих молодых людей ему не получить. Случись это, дело пошло бы быстро и, вероятно, поступило бы в суд через две или три недели. Жандармский офицер Середа, переведенный уже около года из Белой Церкви в Киев, был обижен и недоволен. Дела поручались ему второстепенные, скучные, не могущие вызвать интереса у киевского и тем более петербургского начальства. А Середа мучительно хотел выдвинуться, получить старший чин, благодарность, награду. Он ненавидел Лебедева и завидовал ему, считая его выскочкой.

Когда Лебедев предложил дело Кольчугина — Кравченко передать Середе, тот пошел к подполковнику Черненко:

В кабинете у Черненко произошел тяжелый разговор между Лебедевым и Середой. Раздосадованный Лебедев из упрямства сказал под конец разговора:

— Что же касается дела этого рабочего и студента Кравченко, то оно, знаете ли, весьма и весьма... Нетрудно видеть —

большевики в самом центре промышленности. Охотно задержу его в общем производстве.

И Лебедев, обиженный жалобой Середы, решил доказать, что дело серьезно. Первый же допрос Кольчугина обозлил его. Молодой рабочий вел себя спокойно и в то же время дерзко. Он отвечал лишь на самые незначительные вопросы. Когда Лебедев стал говорить ему «ты», он тоже перешел на «ты». Лебедев пытался запугать его обычными средствами — угрозами револьвером, криком, но тот усмехался лишь, а затем и вовсе замолчал, перестал отвечать. В нем Лебедев ощутил то снисходительное высокое спокойствие, то превосходство, которое делает допрашиваемого трудно уязвимым. «Такого не вычерпаешь, не расшатаешь, тяжелый», — не без уважения подумал Лебедев. И он велел посадить Кольчугина в карцер.

Сергей сразу почувствовал, что произошло нечто ухудшившее его положение. Уже несколько дней он находился в жандармском управлении, и казалось, вот-вот его выпустят. Ночью его переправили в тюрьму.

Дело затянулось на долгие месяцы.

В камере Сергей почувствовал себя уверенней и спокойней. Люди, сидевшие с ним, были: помощник присяжного поверенного Манзон, студент-политехник Рыбак и пожилой человек со стеклянным глазом по фамилии Бодро-Лучаг. Он не любил говорить о своей профессии, но по рассказам его видно было, что человек он бывалый, служил когда-то в Ташкенте, жил в Харбине, некоторое время служил управляющим в Польше у какого-то графа. Он не говорил, за что попал в тюрьму.

Жутко было, когда темная сила вырвала Сергея из привычного ему мира и он точно повис, без точки опоры, окруженный враждебными, внушающими страх и отвращение людьми, с одним лишь своим отчаянием, все сразу потерявший, подавленный. Самое страшное — это пустота впереди. Так он представлял себе когда-то тоску человека, уснувшего на тысячу лет и идущего в новый мир — пустой для него, без друзей, без родных. Все по-иному, холодное, трудное. И когда в камере очутились с ним люди добродушные, сочувствующие ему, хоть и живущие еще мало понятными ему интересами, он точно ожил. Они разговаривали о прогулке, о погоде, о том, какой надзиратель дежурит, о кассационных поводах, об адвокатах, свиданиях с родными, они рассказывали анекдоты и беспрерывно говорили о женщинах. Каждый из них знал огромное количество непристойных случаев. Манзон говорил: «С одним из моих друзей был такой случай...» После рассказывал Рыбак, он цитировал какого-то Ваньку Булавина, учившегося на пятом курсе и прославившегося на весь политехникум. Всех перешибал Бодро-Лучаг — он знал все, книга любви была прочтена им вдоль и поперек. Он рассказывал про полек, француженок, венок, евреек, негритянок. Все рассказы он вел от первого лица. Он говорил, что был близок с четырьмястами женщинами. Самое удивительное, конечно, в его повестях заключалось в том, что он не лгал, а рассказывал правду.

Хотя Рыбак называл себя анархистом и попал в тюрьму по довольно громкому делу, а Манзон был эсер, они о политике почти никогда не говорили. Сергей постепенно входил в сложный и путаный быт тюрьмы. Его учили выстукивать тюремную азбуку, рассказали, как прячут, а затем передают литературу, он познал гнусные свойства параши, он узнал все, что нужно знать о надзирателях, младших и старших; узнал, кто из них за деньги передает на волю записки, узнал о грозном мерзавце — старшем надзирателе, о внезапных обысках, об истерическом и изуверском нраве начальника тюрьмы, познал радость прогулки, услышал легенды о вечниках. С ужасом поглядывал он на маленькие угловые окошечки одиночек, куда помещали смертников; ему даже показалось однажды, что за решеткой мелькнуло белое лицо и сверкнули на солнце стекла очков. Он узнал все, что надо знать арестанту о жестоких и иногда по-своему благородных нравах уголовных, узнал анекдоты о ловких карманниках, ворующих во время обыска папиросы у надзирателей, услышал о страшных уголовниках-каторжанах «Иванах», о помилованиях в последнюю минуту перед казнью, о таинственном арестанте, лишенном прогулок, к которому однажды ночью приезжал генерал-губернатор. Он услышал, млея от ужаса, рассказы о карцерах, о наемных палачах из уголовных и городовых, о военном каземате на Косом Капонире, где проводили ночь перед казнью, о железной карете смертников, о Лысой горе, о старшем городовом Кругляке, повесившем своими руками сто революционеров. Сергей ощутил и измерил силу потерянной им свободы. Он видел, что все: и уходящие на каторгу, и смертники, и больные в тюремной больнице, — все недут свободы. Он ощутил и понял апатичную силу тюрьмы. Все в ней болели страшной душевной болезнью — потерей свободы. Без свободы жили, конечно, но жили, как живут без зрения, без рук, как живут глухонемые. Но не слепые от рождения, а как зрячие, вдруг пораженные слепотой и надеющиеся вновь прозреть. Сергей почувствовал силу тюрьмы. В первые часы после ареста он думал, что сойдет с ума, не вынесет разлуки с Олесей. А через несколько дней плесень уже расползлась по его душе: он был почти спокоен. Лишь ночью он тихо вздыхал, глядя на пустые соседние пары.

Поделиться с друзьями: