Стихи про меня
Шрифт:
Восемь строчек "Порта" я запомнил мгновенно, как проглотил. Ассоциации здесь, разумеется, не гастрономические, а алкогольные. От напора бросало в жар. От "ш-х-х-ш-х-х-ре-ерь-ре" последних строчек шумело в голове. От живой яркости картинки делалось весело.
Через много лет мне припомнился "Порт" в совсем, кажется, неподходящем месте. В правом, у самого входа, приделе церкви Санта-Феличита во Флоренции — удивительная картина Понтормо. Что имели и имеют в виду тогдашние заказчики и нынешний клир, помещая в храме такую детскую раскраску на трагический сюжет? "Положение во гроб" оставляет ощущение безудержного оптимизма и радости. Да вот это и имеется в виду, догадался я. Художник нарядил всю группу в празднично красочные одежды. Яркие пятна несмешанных цветов, как у фовистов или в мультфильмах, не то что заслоняют страшную евангельскую коллизию, но перебрасывают ее в будущее. По истинной свой сути, это не "Положение во гроб", а "Воскресение", предвосхищение его.
Броская живописность молодого Маяковского,
Позже, уже в Штатах, "Порт" для меня возник заново: я понял и прочувствовал, как точно сказал Маяковский о звучании медных. В Нью-Йорке странно было бы не увлечься джазом, и я стал ходить в легендарные клубы "Blue Note", "Fat Tuesday", "Sweet Basil". Успел застать, увидеть и послушать многих великих: Эллу Фитцжеральд, Диззи Гиллеспи, Майлса Дэвиса, Декстера Гордона, Оскара Питерсона, Джерри Маллигана. Рядом оказался и увлеченный собеседник по теме: в Довлатове литература заполняла почти всё, а то немногое, что оставалось, принадлежало джазу. Как-то мы с Сергеем пересекали Вашингтон-сквер и увидели идущего навстречу низенького темнокожего старика, в руках он держал кожаный футляр. Довлатов застыл прямо перед ним и забормотал: "Смотри, это же, это же..." Невзрачный старичок усмехнулся, подмигнул и слегка надул щеки, в мгновение превратившиеся в огромные шары: Диззи Гиллеспи! Шары исчезли, Гиллеспи обогнул нас и вышел на Пятую авеню. Довлатов сказал: "В Ленинград напишу — никто не поверит". Помню, мы где-то вычитали и обсуждали теорию о том, что трубачи, саксофонисты и вообще духовики самовыражаются в музыке наиболее полно, потому что способ звукоизвлечения у них самый непосредственный, физиологичный, идущий буквально из нутра. Об этом строки Маяковского: "Был вой трубы — как будто лили / Любовь и похоть медью труб". Записи Бенни Картера, Чарли Паркера, Клиффорда Брауна, Джона Колтрейна, Стена Гетца сомнений не оставляют. Этимология слова jazz туманнa, но наиболее вероятно его происхождение из новоорлеанского жаргона, где jazz — грубый нецензурный глагол, как раз тот самый, про это.
Поэтический драйв тоже часто эротичен. О Маяковском времен "Порта" вспоминает Ходасевич: "Огромный юноша, лет девятнадцати, в дырявых штиблетах, в люстриновой черной рубахе, раскрытой почти до пояса, с лошадиными челюстями и голодными глазами, в которых попеременно играли то крайняя робость, то злобная дерзость... На женщин он смотрел с дикой жадностью". У Ходасевича брутальность Маяковского вызывает эстетическое и идейное отталкивание: "Грубость и низость могут быть сюжетами поэзии, но не ее внутренним двигателем, не ее истинным содержанием. Поэт может изображать пошлость, грубость, глупость, но не может становиться их глашатаем". Идя дальше, он отказывает Маяковскому даже в том, что, казалось бы, общепризнанно, в звании "поэта революции": "Ложь! Его истинный пафос — пафос погрома, то есть насилия и надругательства над всем, что слабо и беззащитно, будь то немецкая колбасная в Москве или схваченный за горло буржуй. Он пристал к Октябрю именно потому, что расслышал в нем рев погрома".
Не стоит распространяться об эротической подоплеке погромов и вообще всякой жестокости и насилия: русский уголовный и бытовой термин эту связь устанавливает. Такой стихийной, стиховой эротикой и силен был молодой Маяковский. Выхолащивание (временем, идейным разочарованием) революционного порыва соединилось в нем с собственным — человеческим и поэтическим — ощущением бессилия. Маяковский кончился, когда перестал звучать весь этот джаз.
РЫЦАРСКИЙ РОМАН
Марина Цветаева1892—1941
Генералам 12 года
Сергею
Вы, чьи широкие шинели Напоминали паруса, Чьи шпоры весело звенели И голоса. И чьи глаза, как бриллианты, На сердце вырезали след — Очаровательные франты Минувших лет. Одним ожесточеньем воли Вы брали сердце и скалу, — Цари на каждом бранном поле И на балу. Вас охраняла длань Господня И сердце матери. Вчера — Малютки-мальчики, сегодня — Офицера. Вам все вершины были малы И мягок — самый черствый хлеб, О молодые генералы Своих судеб! Ах, на гравюре полустертой, В один великолепный миг, Я встретила, Тучков-четвертый, Ваш нежный лик. И вашу хрупкую фигуру, И золотые ордена... И я, поцеловав гравюру, Не знала сна. О, как — мне кажется — могли вы Рукою, полною перстней, И кудри дев ласкать — и гривы Своих коней. В одной невероятной скачке Вы прожили свой краткий век... И ваши кудри, ваши бачки Засыпал снег. Три сотни побеждало - трое! Лишь мертвый не вставал с земли. Вы были дети и герои, Вы все могли. Что так же трогательно-юно, Как ваша бешеная рать?.. Вас златокудрая Фортуна Вела, как мать. Вы побеждали и любили Любовь и сабли острие — И весело переходили В небытие.26 декабря 1913, Феодосия
Первое для меня стихотворение Цветаевой. К счастью. Потому что следующие напугали надрывом ("невозвратно, неостановимо, невосстановимо хлещет стих") и оттолкнули. Понадобилось время, чтобы привыкнуть (хотя и сейчас — не вполне). В "Генералах" завораживало сочетание меланхолической интонации со стремительной легкостью. В первых двух строках не сразу опознается самый привычный в русской поэзии ("Евгений Онегин" и тысячи других) четырехстопный ямб: на семнадцать слогов — всего четыре ударения. От этого — ощущение полета. Действительно — паруса.
Потом приложил руку Окуджава с его гусарской романтикой ("Господа юнкера, где вы были вчера? А сегодня вы все — офицеры" — очевидный парафраз цветаевского: "Малютки-мальчики, сегодня — офицера"). И разумеется, золотопогонники первой Отечественной сливались с белопогонниками из тогда же прочитанного (не на книжных страницах, а на папиросных листочках самиздата) "Лебединого стана".
С крахом первой оттепели, словно мстя кому-то там наверху за разрушенные надежды и поруганную честь, страна истово полюбила белогвардейцев. В том самом 68-м, когда в Прагу вошли танки, на экраны вышли "Служили два товарища" с трагическим поручиком в исполнении кумира эпохи Высоцкого. Там же — волнующий эпизод: оттесненные красными к берегу, офицеры сами уходят на смерть в воды Черного моря — в полный рост, не оборачиваясь. В том же 68-м другой поручик, в исполнении Владимира Ивашова (недавнего трогательного красноармейца из "Баллады о солдате"), пел задушевное и горестное "Русское поле" во второй серии о неуловимых мстителях. Белые офицеры оттянули на себя неказенный патриотизм.
Одним из эпиграфов к поэме "Перекоп", продолжающей мотивы "Лебединого стана", Цветаева поставила: "— Через десять лет забудут! — Через двести — вспомнят! (Живой разговор летом 1928 г. Второй — я.)". Вспомнили раньше.
Вспоминали — по сути так же, хотя по-иному — и до. Сергей Михалков рассказывал, что в первом варианте сочиненный им гимн начинался не с "Союз нерушимый республик свободных...", а с внутренней рифмы: "Союз благородный республик свободных...". Сталин против этой строки написал на полях: "Ваше благородие?" Михалков оборот заменил. Понятие "благородство" было намертво связано с темофицерством.
Свои офицеры о чести не напоминали, брались чужие — из собственного прошлого, даже и объявленного вражеским, даже прямо из вражеского — лишь бы изящно и именно благородно. Очаровательные франты-белогвардейцы из "Адъютанта его превосходительства", первые красавцы-нацисты из тетралогии "Щит и меч" (все тот же 68-й). В "Щите" все-таки еще настойчиво напоминали, что среди немцев лучше всех русские, один симпатичный гитлеровский офицер говорит другому: "Сейчас бы щей, сто грамм и поспать". Но уже через пять лет и всего через двадцать восемь после войны страна без памяти и оговорок влюбилась в элегантных эсэсовцев "Семнадцати мгновений весны".
Своего человека в погонах тоже попытались освободить от идеологии, делая упор на традиции (успешный фильм 71-го года "Офицеры"), чтобы он обходился вовсе без прилагательных и без формы — одними погонами. После того как главное прилагательное сменилось, об офицере запели в полный голос: про сердце под прицелом, про батяню-комбата. Поручик Голицын и корнет Оболенский перешли из советских кухонь и эмигрантских ресторанов на всероссийский экран.
Цветаевские герои заняли почетное место в новой исторической цепочке. В Приднестровье при генерале Лебеде впервые в России вышел отдельной книгой "Лебединый стан". Как говорил соратник генерала: "Ну это просто знамение свыше! Ведь именно после Приднестровья вокруг Лебедя стали объединяться люди, искренне желающие послужить державе. Стал складываться Лебединый стан".