Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихи про меня
Шрифт:

Что до балтийского ритма, его с безошибоч­ной узнаваемостью передал затяжным пятнадцатисложником Бродский: "Я родился и вырос в балтийских болотах, подле / серых цинковых волн, всегда набегавших по две, / и отсюда — все рифмы, отсюда тот блеклый голос..."

Все, что окружает в моем переживании мандельштамовскую "Бессонницу", во многом сопряглось с Бродским. Его "Приехать к морю в несезон" о Черноморье — для меня то апрельс­кое Пумпури, в череде других приездов, выводя­щих "за скобки года". И неспешный ровный шум несезонного моря. И литургическое звучание стихов: что пишут мемуаристы о Мандельштаме и что я услышал из уст Бродского. И сама речь: "Говорит он шепеляво, запинается и после двух-трех коротких фраз мычит" (Л.Гинзбург), "Пос­ле всяких трех-четырех слов произносит ммм, ммм,— и даже эм, эм, эм,— но его слова так на­ходчивы, так своеобразны, так глубоки..." (К.Чу­ковский) — это зарисовки о Мандельштаме, но то же с Бродским.

А главное — "Гомер". Острое завистливое ощу­щение причастности к культуре, свободы обра­щения с нею, когда море, море вообще — есть то, откуда всё вышло: жизнь, с которой вместе с мо­рем Мандельштам прощался в феврале 37-го в Воронеже: "Разрывы круглых бухт, и хрящ, и си­нева, / И парус медленный,

что облаком продол­жен, — / Я с вами разлучен, вас оценив едва..."

Когда море составлено из тех же букв, что Гомер.

Без непринужденного пребывания в антично­сти немыслимы ни Мандельштам ("Серебряная труба Катулла... мучит и тревожит сильнее, чем любая футуристическая загадка"), ни Бродский ("В определенном смысле, сами того не сознавая, мы пишем не по-русски или там по-английски, как мы думаем, но по-гречески и на латыни, ибо... новое время не дало человеку ни единой качествен­но новой концепции... С точки зрения сознания, чем человек современнее, тем он древнее").

В мандельштамовском собрании сочинений античность со всех сторон обступает "Бессонни­цу": в том же году написанное про Рим и Авентин, Мельпомену и Федру, Капитолий и Форум, Цезаря и Цицерона.

Может, тогда на берегу Рижского залива и возникло, еще самому неясное, желание про­честь список кораблей до конца, не проходящее вот уже столько лет. Среди любимейших миро­вых авторов — Аристофан, Ксенофонт, Платон, Катулл, Овидий, Петроний. Может, тогда под­спудно началась особая любовь к "Илиаде" — понятно, что "Одиссея" богаче и тоньше, но как же захватывает гомеровский киносценарий о Тро­янской войне, с подробной росписью эпизодов и кадров, с этим корабельным перечнем, долгим, как титры голливудских блокбастеров.

Многим и разным окуталось стихотворение Мандельштама с годами. Тогда в Пумпури на бе­регу ахейского моря я сразу и безусловно воспри­нял то, с чем согласен и теперь: "всё движется любовью". Нам всем было по двадцать четыре года: Мандельштаму, когда он писал; девушке, когда она читала; мне, когда слушал.

ВОЗВРАЩЕНИЕ В ГОРОД

Борис Пастернак1890—1960

Марбург

Я вздрагивал. Я загорался и гас. Я трясся. Я сделал сейчас предложенье, — Но поздно, я сдрейфил, и вот мне — отказ. Как жаль ее слез! Я святого блаженней! Я вышел на площадь. Я мог быть сочтен Вторично родившимся. Каждая малость Жила и, не ставя меня ни во что, В прощальном значеньи своем подымалась. Плитняк раскалялся, и улицы лоб Был смугл, и на небо глядел исподлобья Булыжник, и ветер, как лодочник, греб По липам. И все это были подобья. Но как бы то ни было, я избегал Их взглядов. Я не замечал их приветствий. Я знать ничего не хотел из богатств. Я вон вырывался, чтоб не разреветься. Инстинкт прирожденный, старик-подхалим, Был невыносим мне. Он крался бок о бок И думал: "Ребячья зазноба. За ним, К несчастью, придется присматривать в оба". "Шагни, и еще раз", — твердил мне инстинкт, И вел меня мудро, как старый схоластик, Чрез девственный непроходимый тростник Нагретых деревьев, сирени и страсти. "Научишься шагом, а после хоть в бег", — Твердил он, и новое солнце с зенита Смотрело, как сызнова учат ходьбе Туземца планеты на новой планиде. Одних это все ослепляло. Другим — Той тьмою казалось, что глаз хоть выколи. Копались цыплята в кустах георгин. Сверчки и стрекозы, как часики, тикали. Плыла черепица, и полдень смотрел, Не смаргивая, на кровли. А в Марбурге Кто, громко свища, мастерил самострел, Кто молча готовился к Троицкой ярмарке. Желтел, облака пожирая, песок, Предгрозье играло бровями кустарника. И небо спекалось, упав на кусок Кровоостанавливающей арники. В тот день всю тебя, от гребенок до ног, Как трагик в провинции драму Шекспирову, Носил я с собою и знал назубок, Шатался по городу и репетировал. Когда я упал пред тобой, охватив Туман этот, лед этот, эту поверхность (Как ты хороша!) — этот вихрь духоты — О чем ты? Опомнись! Пропало. Отвергнут. Тут жил Мартин Лютер. Там — братья Гримм. Когтистые крыши. Деревья. Надгробья. И все это помнит и тянется к ним. Всё — живо. И всё это тоже — подобья. Нет, я не пойду туда завтра. Отказ — Полнее прощанья. Все ясно. Мы квиты. Вокзальная сутолока не про нас. Что будет со мною, старинные плиты? Повсюду портпледы разложит туман И в обе оконницы вставят по месяцу. Тоска пассажиркой скользнет по томам И с книжкою на оттоманке поместится. Чего же я трушу? Ведь я, как грамматику, Бессонницу знаю. У нас с ней союз. Зачем же, словно прихода лунатика, Явления мыслей привычных боюсь? Ведь ночи играть садятся в шахматы Со мной на лунном паркетном полу, Акацией пахнет, и окна распахнуты, И страсть, как свидетель, седеет в углу. И
тополь — король. Я играю с бессонницей.
И ферзь - соловей. Я тянусь к соловью. Ночь побеждает, фигуры сторонятся, Я белое утро в лицо узнаю.

1916,1928

Только взявшись сочинять эту книжку, понял, что неосознанный глубинный импульс к написанию одной из книг предыдущих — "Гений места" — был, возможно, дан еще тогда, много лет назад, "Марбургом". Как наглядно и убеди­тельно вписывает Пастернак тончайшие чувства в марбургскую ведуту! Они не детали декорации, а драматические исполнители — все эти остро­конечные черепичные крыши, булыжные мосто­вые, дома здешних "гениев места": Лютера, Гриммов. Не просто одушевление города, но и его соучастие в твоих интимных делах, его пере­живания вместе с тобой — совпадающие даже по внешним признакам. "По приезде я не узнал Марбурга. Гора выросла и втянулась, город ис­худал и почернел", — через двенадцать лет после стихов Пастернак в прозе рассказывает о том, как Марбург перенес его любовный крах: он отсут­ствовал всего сутки, уезжал в Берлин, но город успел отреагировать.

Когда лет в восемнадцать я прочел стихотво­рение впервые, больше всего поразило совпаде­ние: был уверен, что один на свете так влюбляюсь — так, что заветный образ неудержимо про­ступает повсюду, все превращая в своих двойни­ков: прохожих, дома, деревья, облака, цветы. А тут найдено точное слово, до которого не до­думался сам: подобья.

Восхитило дерзкое внедрение, пусть и в не­короткую строку четырехстопного амфибрахия, небывало длинного, из двадцати букв, слова: "кровоостанавливающей". Я так навсегда и за­помнил это свойство арники, ничуть не интере­суясь самим предметом: наверное, растение. А когда через тридцать пять лет после того, как прочел "Марбург", мне арнику прописали, обра­довался ей, как давней подруге. Все правильно, каждому времени свое: то подобья, то снадобья.

"Марбург" написан под впечатлением отказа Иды Высоцкой, которая приехала сюда летом 1912 года повидаться с Пастернаком, учившимся в здешнем университете. Накануне объяснения он выглядел так, что кельнер за ужином сказал с ан­глийским, пожалуй, а не с немецким юмором: "Покушайте напоследок, ведь завтра вам на висе­лицу, не правда ли?" Через четыре года Пастер­нак писал отцу об Иде: "Как проворонил эту ми­нуту (как известно, она в жизни уже больше не повторяется) глупый и незрелый инстинкт той, которая могла стать обладательницей не только личного счастья, но и счастья всей живой приро­ды..." — самодовольно и смутно. Стихотворение тоже написано через четыре года, в 1916-м — про­никновенно и покаянно. Да еще основательно переделано в 28-м, когда и возникло это безоши­бочное, так поразившее меня слово — "подобья". Как организует эмоцию временное отстранение, какова имитация сию минуту пережитого чув­ства! Насколько поэтический самозавод плодо­творнее непосредственного переживания.

Вскоре после Марбурга Ида Высоцкая, из из­вестной семьи чаеторговцев, вышла замуж за банкира. В последний раз Пастернак встретился с ней в 1935 году в Париже: он — делегат антифа­шистского конгресса, она — давняя эмигрантка, уже француженка. Судя по всему, и говорить было особенно не о чем, тем более писать.

А тогда, в 12-м, кельнер оказался прав, и ви­селица обернулась "Марбургом".

В результате "гением места" города стал Пас­тернак. Улицу Гиссельбергштрассе, где он сни­мал комнату, назвали его именем. Правда, ма­ло кто видит эту улицу: дом вдовы Орт стоял на окраине, за Ланом, узким здесь притоком Рей­на, далеко добираться до университета. Окраи­на это и сегодня: при Пастернаке в Марбурге было тридцать тысяч жителей, сейчас — семьде­сят пять, сопоставимо. Тогда Пастернак обна­ружил, что город почти не изменился со времен учившегося здесь Ломоносова, таков же Мар­бург и теперь.

Если б не достижение прогресса — автонави­гация, плутали бы мы с приятелями в поисках нужной улицы. А так мы во Франкфурте набра­ли на табло, встроенном в переднюю панель ма­шины, "Marburg Pasternakstrasse", получили в ответ обещание, что, если не будет пробок, рас­четное время прибытия 10:03, последовали всем дальнейшим указаниям и в 10:03 въехали на ко­роткую наклонную улочку, уставленную похожи­ми друг на друга двух-трехэтажными домами. В пустоте воскресного утра обнаружился один ту­земец с лопатой, который не знал ничего о Пас­тернаке и объяснил, что все дома тут построены после войны, кроме того с краю. Возле него мы постояли, сфотографировали и уехали утешать­ся в центр, неизменный при Пастернаке, Ломо­носове, Гриммах, Лютере и даже Елизавете Вен­герской, во имя которой здесь построен первый в Германии готический собор. В него заходил Пастернак, как и в маленькую прелестную Кугелькирхе, и в Мариинскую церковь на утесе, с которого открывается вид на сотни острых чере­пичных — "когтистых" — крыш. На месте и замок ландграфов Гессенских, и ратуша, и те же дома на Обермаркте, и улица Босоногих, по которой шли к мощам св. Елизаветы пилигримы.

В центре все как описано: "Надо мной высил­ся головокружительный откос, на котором тре­мя ярусами стояли каменные макеты универси­тета, ратуши и восьмисотлетнего замка". Но так обстоятельно у Пастернака в прозе, а в стихах — беглость, эскизность, штрих-пунктир.

Колоссальная насыщенность мыслей и чувств на словесную единицу. Отчего современники в один голос говорят о завораживающем влиянии Пастернака: он резко увеличил скорость русско­го стиха.

Иное дыхание поэзии.

О нем Мандельштам сказал: 'Такие стихи дол­жны быть целебны от туберкулеза". Цветаева: "Пастернак не говорит, ему некогда договари­вать, он весь разрывается, — точно грудь не вме­щает: а-ах!" Никакого снисхождения к читателю: "Сестра моя — жизнь и сегодня в разливе / Рас­шиблась весенним дождем обо всех, / Но люди в брелоках высоко брюзгливы / И вежливо жалят, как змеи в овсе". Ребусы с благодарной радостью разгадки. Это же он сформулировал: "Чем слу­чайней, тем вернее слагаются стихи навзрыд". Он, гений, сказал и сказал, а какая авторитетная отмазка для графоманов.

Но в "Марбурге" ребуса нет и при всей импрессионистичности — ясность. Именно благода­ря городу, можно догадываться. Это он, город, сопереживая, соучаствуя, организует стих, раз­мещает эмоцию. Антонио Гауди сказал, что ар­хитектура — искусство распределения света. Тем и занимается вместе с Марбургом Пастернак.

Чувство солидарности, слитности — не толь­ко с конкретным городом, а с городом вообще, городом как местом душевного потрясения. В "Разрыве" (теперь это разрыв с Еленой Виноград) Пастернак говорит о том же и так же: "Пощадят ли площади меня? / Ах, когда б вы знали, как тоскуется, / Когда вас раз сто в теченье дня / На ходу на сходствах ловит улица!" Конечно, "подо­бья" точнее и красивее, чем "сходства", но эмо­ция и мысль — те же самые.

Поделиться с друзьями: