Стихотворения и поэмы. Дневник
Шрифт:
Я писала, что могу применить слово «изысканность» к прозрачному и непростому образу тети Дюни, – им как бы завершался ее благой, незамутненный, древний крестьянский род. Следующие поколения, по-своему примечательные, яркие, но тускнеющие, имели в себе, по сравнению с предками, явные черты упадка, не хочу и не смею употребить слово «вырождение».
Про младшего, любимейшего, погибшего сына Алексея уж писано мною, и едва ли не каждый день, при двух кратких слезинках, было тетей Дюней мне говорено. Добрый, доверчивый, простодушный, он один, по воспоминаниям и лучистому портрету, светло противостоял значению нежелательного слова, но вот и оказался «не жилец», был коварно убит и найден на снежной дороге.
Старший сын Николай родился и рос в тяжкие и страшные годы гражданской войны и коллективизации, но к угрюмости, в которой я его застала, готовился словно с утробного изначалья и копил ее по мере жизни. Он был судим за покушение на жизнь и чужое имущество, может быть, и не вполне справедливо, но срок отбыл полностью, в
Николай Кузьмич имел к моей заезжей персоне заметный, мрачно скрываемый, ехидный интерес, который, с допуском натяжки, можно было бы даже считать расположением. Во всяком случае, отклонение от сугубо непреклонного характера мной ощущалось, и хаживала я к ним безбоязненно. Икон в избе не было, хозяин открыто в Бога не верил. Вина не пил, не курил, не сквернословил. Исподлобный его взгляд тоже был очень цепкий и зоркий: и по-деревенски, и по-арестантски. Сидевший по уголовной линии, он, кажется, смутно соотносил разные мои суждения с известной ему 58-й статьей, что несколько смягчало его проницательный хмурый взор. Он неизменно указывал мне, в виде исключения, на лавку и начинал беседу с иронического и презрительного посвящения Москве, что меня нимало не обижало, сначала – к его удивлению, потом – к раздражению, впоследствии – к удовольствию. Власть он впрямую не упоминал и близко не подходил к опасной теме, с детства привыкший никому не верить, но мы, хоть и московские простофили, тоже не лыком шиты. Он с удовлетворением замечал, что раскулачивание, тюрьма и прочие бедствия для меня – не пустая наслышка, а живое больное место. С братом Шуркой он не общался и мою с ним дружбу презирал как изъян и городскую придурь. Сыновья Николая и Шурки, Колька и Сережка, схоже ладные, здоровые, уже вполне сведущие в хмеле, ребята родственно братались и дрались, ко мне относились с приязнью.
Шуркина жена Зинаида, уставшая бороться с его пьянством, сама повадилась выпивать и, по мере сил, участвовать в семейных баталиях. Мои строчки из тарусского стихотворения и там были совершенно уместны: «Вообще, наш люд настроен рукопашно, / хоть и живет смиренных далей средь». У Шурки и Зинки тоже была корова с объемистым к вечеру выменем. Роднило братьев то обстоятельство, что ни у того, ни у другого мать молока не брала. Поначалу я думала, что маленькая, невесомая тетя Дюня, привыкшая очень мало есть, блюдет постоянный суровый пост, но вскоре заметила, что она украдкой ходит куда-то с граненым стаканом и у дальней соседки наполняет его молоком. Только потом, когда неимоверная ее щепетильность, близким полным родством, свыклась и сплотилась с нами, она милостиво и любовно перестала считаться с как бы не своей, гостевой снедью, и стол наш стал общий, обильный и счастливый: с простоквашей и творогом, с топленным в печке молоком и кашей, с лепешками и пирогами. Однажды, при нашем отъезде в Москву, тетя Дюня и я плакали, машина двинулась, и Борис увидел в зеркальце, что она машет рукой. Мы вернулись. Оказалось, что прощальный ржаной рыбный пирог, в печальной суматохе прощания, остался лежать на заднем крыле автомобиля.
Я пишу это и плачу.
Шуркина изба накоротке соседствовала с материнской – ежевечерние визиты, с громогласным грубым приветствием из сеней, были незатруднительны. В ответ на мои укоризны он заявлял: «Ты, Белка, не знашь того, что она все сердце на Лешку истратила, для меня мало осталось, а Кольку и вовсе любить не за что». Повторяю, что в его тайной нежности к матери я не сомневалась. Забегал он и днем: выпрашивая у нее «бражки», которую тетя Дюня изготавливала из черных сухарей, привозимых нами дрожжей и еще из чего-то. При всем нашем обожании к хозяйке Борис к этому напитку привыкнуть не мог, и за ужином они с Шуркой выпивали сельповскую водку. Для веселого обману мать подсовывала сыну озерного питья, приговаривая: «Чай, не боярского роду – выпьешь и воду». В долгое последнее время я присвоила это присловье. Шурка кривился: «Не могу такую крепость потреблять, не зря на лягушках веками настаивалась. Плесни-ка мне, Борис, послабже да послаще, глотнем за мамкину жадность».
Как бумаге уже известно, он с грудного возраста весело страдал неутолимым «недопоем». Шурка уважал и слушался Колю Андронова, весьма считался с Борисом, со мною задорно и снисходительно дружил. Но был у него ближе и дороже всех неразрывный друг – тоже Шурка, по безотцовщине и покойной матери называемый: Еленчик. Этот второй был миловидный, смирный, застенчивый, но буянства нашего огнистого Шурки хватало на двоих. Они неразлучно плотничали, колобродили, рыбачили, парились в бане, фыркали в озере и так и славились на всю округу: Шурка-Рыжий и Шурка-Еленчик. Круглый сирота Еленчик был холост и только в Рыжем тезке имел задушевного вождя и опору.Заметно было, что великодушная тетя Дюня, горько ученая долгой вредоносной жизнью, людей сторонилась, гостей не звала и опасалась нашего небогатого московского хлебосольства, обозначенного зазывным настольным огоньком. На этот одинокий приветный зов явился однажды из соседней деревни пожилой, видавший виды мужик Паня. Снял шапку: «Здорово, кума, пришел до твоего ума. Наше вам почтение, московиты, слыхивал, что вы мозговиты. На одной земле – как в одном селе, в родстве-косине – все вода на киселе. Ну, где кисель, там и сел». Тетя Дюня смотрела неодобрительно: «А мне и невдомек, что ты мне куманек. Близко-то не прикиселивайся: их Москва – не твои места». Мы, для деликатного противовесу, несколько заискивали. Заскочил Шурка. Борис наполнил рюмки. Хозяйка молчала, поджав губы, гостя не потчевала. Шурка веселился, пламенея веснушками, ероша редеющую, седеющую рыжину: «Жалую Паню, эжели спьяну, а был бы тверез – жил бы поврозь».
Когда гость ушел, тетя Дюня сказала: «Плохой Паня, ехидной, он сына-неслуха из ружжа удушегубил, для поучения». И закручинилась.
А к ночи тетя Дюня говорила: «Задвинь, Беля, затенники, не то опять Паню наманишь».
Очень любила я закатные часы. Солнце садилось за окном «кивотной», с иконами, стены, золотило вмятины старого самовара, играло с цветами, красиво нарисованными масляной краской на печке. Вспоминая бойкого «душегубного» Паню и печальные пышные закаты, я пропустила полночь и зажгла свечи в половине второго часа.
Днем и вечером, следуя движению солнца, мы с Борисом гуляли вдоль озер и полей со стогами, укрепленными посредине шестами, с загоном для грустных ласковых телят, обращавших к нам просительные, мычащие головы. Борис рисовал акварелью, прозрачно родственной этим озерам, полям, недальней синеве леса. Я собирала цветочки, приносила тете Дюне. Когда мы возвращались, со взгорбий дороги и пригорков виднелся временами Ферапонтов монастырь.
Послав Лексеюшке неусыпный небесный вздох и две слезинки, тетя Дюня, для моего утешения, успокаивалась, переходила к воспоминаниям молодости и даже веселью. Много в ней оставалось несбывшейся, неизрасходованной радости, резвости, прыти. Бывало, она заведет:
На полице две совицы в лунном зареве… —а я приговариваю, указывая на нас с нею:
А в светлице две девицы разговаривали…Дюня заливалась девичьим смехом, доставала ветхий батистовый платок, приплясывала:
Ходи, Дюня, хороводь, не горюй, а греховодь, одолела меня дума: была Дюня, стала дура…Я, подбоченясь, ходила кругом:
Дюня, Дюня, Евдокия, твои думки не такия: ты умна и хороша, снова в девки перешла…И вместе:
Что за лихо, что за диво в свете деется: загуляла, забродила красна девица…Разбуженный нашим гамом и плясом, являлся из спаленки Борис, хватался за сонную голову. Тетя Дюня закрывала смех платком, винилась, каялась:
«Боренька, батюшка, прости, в церковь-то не хожу, вот бес и проснулся внутре и тебя, голубчика, обеспокоил».
Но все это были шалости, озорство, а песни тетя Дюня певала долгие, прекрасные, я их повторить не могу, но протяжная тень их жива в уме и слухе.
Попалась я, девушка, в помчу, польстилась на приваду-отраву, как глупая плотица-рыбешечка, как с матушкой простилась – не помню, угодила во родню, во ораву, через год уродила ребеночка. А чужие люди-то люты, усадила свекровушка за пряжу, младенчик колышется в люльке, а я плачу да слезынки прячу. Говорил мне тятенька родный: не ходи, девка, как гриб во кузов. А батюшка-свекор суровый: никшни, велит, перед Кузей…