Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
Сам виноват
виноват, — значит, пренебрежение и проклятия «порядочных» людей совершенно справедливы.
Я вовсе и не жалуюсь на это, потому что, кто знает, может быть мне даже и легче стало, когда, выйдя из тюрьмы, я почувствовал себя свободным, как птица в воздухе (как говорят немцы — vogelfrei [61] ). Я испытывал тогда нечто похожее на то, что чувствует ученик, по окончании курса выходящий из школы. В руках у него хороший аттестат, а в голове блестящая, заманчивая перспектива приятных вакаций. И я также прошел курс наук «порядочных» людей, просидел рядом с ними долгие годы и получил по окончании аттестат, правда, не совсем так написанный, как обычно, но все же освобождающий меня от дальнейшего сидения на проклятой парте. Я вышел на улицу, на свежий воздух. В голове моей теснились новые мысли, новые впечатления, и среди них все ярче обозначались звуки грустной и вместе с тем счастливой песни:
61
По-немецки
Я чувствовал, видел; знал по тому, как сильно билось сердце, что это правда; что путы разорваны, что прежняя жизнь кончена, — а на первую минуту, на первый свободный вздох этого было достаточно.
Правда, чувство, каким бы оно ни было сильным и пылким, недолго горит, — век им не проживешь. После первого, хмельного взрыва оно быстро погасло, и я взглянул на свет более трезвыми глазами. Жизнь подвергнутого проскрипций, чужого среди людей, ненавидимого, от которого отворачиваются все те, кто еще недавно заверял его в своей дружбе, — такая жизнь всякому скоро надоест. И верно, увидишь одного такого, который отворачивается при встрече с тобой, — плюнешь и проворчишь: «Ничтожество! Ну его к черту!». Увидишь второго, третьего, — то же самое! Но под конец самому станет горько, тоскливо, отчаяние охватит. «Что это, — подумаешь про себя, — или я в самом деле так мерзок и страшен, или эти люди видят все шиворот-навыворот?» — «Да нет, — отвечаешь сам себе, — ни то, ни другое — все дело в том, что они «уважаемые и порядочные», а ты… ну, хватит!». На такой довод нечего возразить. Остается только два пути: либо, посыпав пеплом главу и разорвав и те последние «ризы», которые на тебе остались, плакать, вздыхать о невозвратном времени, когда и сам ты был «честным и порядочным», и идти «на распутия и стогны града» — просить прощения у каждого «порядочного» за страшное, хотя и не совершенное, преступление, либо раз навсегда плюнуть на всю эту «комедию», взвалить на себя «крест свой», — иначе говоря, вступить добровольно, сразу, бесповоротно в ряды подвергнутых проскрипции и отверженных и, не оглядываясь назад, идти искать общества себе подобных. Разумеется, так я и сделал;- и, поверьте, я не только ничего на этом не потерял, а, напротив, достиг того, что теперь могу веселым, критическим оком глядеть на все минувшее, что «уважаемым и порядочным» людям совсем не так легко сделать.
62
Живя меж проклятых и отверженных «порядочным» обществом людей, человек совершенно естественно вспоминает обо всех подобных ему «проклятых», которых он когда-либо встречал. Вскоре это произошло и со мной. Со мной, собственно, это должно было произойти скорее, чем со всяким другим, потому что я таких «проклятых» не только знал, — лот, они были мои свояки! Весь мой род, все Сторожи, от первого до последнего, были именно такими. Во всем селе ни один «порядочный» хозяин не произносил имени «Сторожи», не присовокупив: «Вот разбойники, чтоб их до корня выбило». Но этим дело но ограничивалось. Сторожи были притчей во языцех и козлами отпущения всей общины, точнее говоря — общинного начальства. Случится в поле потрава — скотина овес поела или потоптала, а виновника не поймали, — ого, вина надает на Сторожей! Срубил кто-нибудь в лесу дерево, а лесничий не уследил кто, ну, прямо идет на Сторожевщину, и хоть никого и но найдет, а все-таки выльет свою злобу в целом потоке проклятий и всяческой ругани по адресу «этих воров, разбойников Сторожей». На их слова и оправдания начальники внимания не обращали: «Весь свет знает, что вы вруны и пустомели, готовы бога продать!» Где какая расправа, где продажа с торгов, штраф или общественная повинность — на Сторожей первых валится все, как из дырявого мешка. Одним словом, такие же отверженные, как и я!
Нужно ли говорить, что в этих условиях жизнь Сторожей не была счастливой? Их было три брата (мне они приходились двоюродными). После смерти отца, а моего дяди, они разделили меж собой его небольшой участок, поженились, отбыв военную службу, и начали «толкать перед собой свою беду». С детства уже не было меж ними согласия, — нет, вру, бывали времена, когда более дружных и сердечных людей и не сыскать, — но случались и такие минуты, когда они ни за что ни про что дрались до крови, таскали друг друга за волосы, словно, потеряв рассудок. Потому-то, поженившись, стали они жить в особицу, хотя хаты их стояли почти рядом. Понятно, что, разделив и до того небольшой отцовский надел на три части, они бедствовали и никак не могли прокормиться. Поначалу еще все шло так-сяк, но декоре их злосчастный характер превратил всех «порядочных», то-есть хозяев побогаче, в их врагов.
Еще гуляя парубками в нашем селе, все три брата выделялись среди прочей молодежи тем, что, как люди говорили, «очень уж были охочи до драки, вспыхивали, что твоя искра!». Чуть резкое слово, чуть неправда — они уже как огонь. В особенности в корчме редко когда обходилось без драки, если только там были Сторожи. Поссорятся два хозяина — они сейчас же вступятся за более слабого, того, что победнее. Не было такого богача, которому бы они не оставили по себе памятки. Однако вскоре забрали Сторожей на военную службу и продержали по двенадцать лет. Отец их умер, хата запустела, поле обрабатывал в эти годы мой отец, и односельчане мало-помалу совсем забыли о Сторожах. Но вот они вернулись. Старший, Олекса, вернулся первым (два других брата должны были еще год отслужить) и сразу же стал свататься. Мой отец помог ему на первых порах, ну и женился мой Олекса на дочке Маланчука. Старый Маланчук был хозяин совсем небогатый, у Олексы тоже денег не было, чтобы подняться. Первый год он,
правда, обрабатывал все отцовское поле, — значит, было еще туда-сюда. Но когда через год вернулись братья с военной службы — пошли несогласия, затем ссоры, а потом и драки из-за отцовского наследства. Люди по всему селу разносили страшные слухи: Сторожи, мол, заперлись в хате и рубят друг друга топорами, — никого внутрь не пускают, только крик слышен да кровь прямо в окна брызжет; и еще: хотят, мол, до тех пор биться, пока не останется только один из них, а тому пусть достанется все… и так далее. Из всех этих сказок верно было лишь то, что Сторожи не, хотели обращаться в суд, а задумали сами поделить отцовское наследство, причем, разумеется, дело дошло до драки. Однако поделить все-таки поделили, и после никто не слышал, чтоб они жаловались друг на друга из-за раздела.А на селе вместе со слухами об их драке ожили и все давние воспоминания. «Вот, вернулись разбойники, — снова будут людям головы проламывать! Точно не могли они где-нибудь там себе шеи свернуть, в какой-нибудь пропасти», — толковали сельские богатеи, покачивая головами и угощаясь водкой. К несчастью, слова их, и как раз насчет проламывания голов, сразу сбылись. Сторожи вскоре начали по-прежнему верховодить в корчме. Но военная служба оставила на них немалый след. Они ходили теперь какие-то угрюмые, отвечали — на каждый вопрос резко, как топором рубили, а на богачей поглядывали еще более косо, чем прежде. Раньше, по крайней мере, хоть начальства побаивались, а теперь — какое там! На мирское начальство они как раз и. точили больше всего зубы, — начальству они никогда и ни в чем не уступали. «Кровопийцы, грабители, живодеры, — раскричался как-то раз Олекса на войта и выборных. — Нажились на мирском добре, а теперь куражитесь! Ах вы, подлые свинопасы, я бы вас всех…» Но выборные не дали ему окончить и, схватив его, разъяренного, потащили в общественный амбар, который обычно стоял пустой и служил «холодной».
Но такое словесное нападение — это еще было по-божески. Олекса не любил тратить слов, а тут же хватал бутылку или другую какую-нибудь посудину и швырял в голову. Нашего прежнего войта он таким образом изуродовал на всю жизнь, когда узнал, что за время его правления из общественной кассы исчезло пятьсот злотых. Войт был молодой и франтоватый, любил при случае за молодицами приударить. Олексина бутылка отняла у него к тому охоту, уподобив физиономию его свеже-вспаханному полю. Разумеется, Олекса отсидел за этот фокус целых шесть месяцев в «семинарии», но и войту насолил не на шутку.
Да не только сельское начальство, — даже «панов», городских чиновников, не жаловал Олекса. Он с ними круто обходился, а когда слова не помогали, ему и руки пустить в ход недорого стоило. В особенности возные, податные и всякие другие шкуродеры, которые обычно по селам изображают, из себя больших панов, бывали начеку, проезжая через наше село, а больше всего остерегались встречи со Сторожами. И правильно — потому что Сторожи нескольких таких подпанков изрядно-таки проучили, к великой радости всех бедняков, которые должны были терпеть их чванство и ругань, и к не меньшему беспокойству войта, которому приходилось за все отвечать перед уездным старостой. Понятное дело, штрафов и арестов для «разбойников» не жалели. И даже сам пан староста, проезжая однажды через наше село, сцепился, и весьма крепко, с Олексой. Это было еще в 1872 году, летом, во время холеры. Староста приехал с уездным врачом, чтобы выяснить, сколько есть больных. Разумеется, староста стоял посреди улицы и только орал на «хамов», а Пан доктор, со страхом и трепетом, проклиная все на чем свет стоит, ходил по хатам… Внутрь он и не заглядывал, а, выслушав, что ему говорили бабы и мужики, вкидывался на них, почему не делают того-то и того-то, и быстро убегал со двора на улицу.
— А со? [63] — спрашивал его староста.
— Е, niema nadzieji! — был постоянный ответ пана доктора, к которому он еще обычно присоединял: — Niech ich tu wszystkich jasne pioruny! — или: — Przekl§te chiopstwo, samo sobie winno — umiera, a wodk§ pije! [64]
Правда, пан доктор умалчивал о том, что ни одного больного он и в глаза не видел, что вообще предпочел бы не осматривать никого, а прямо ехать в соседнее село, где у попа был приготовлен для них сытный ужин и удобный ночлег. Староста был «сознательный» и ни за что не пренебрег бы своими «обязанностями».
63
Ну; что? (польск.)
64
А, никакой надежды!. Чтоб их всех тут громом разразило!.. Проклятое мужичье, сами виноваты — дохнут, а водку пьют! (польск.)
Но и его, и пана доктора поджидала еще весьма неприятная перепалка на Сторожевщине. Бабы, которые, плача, просили доктора зайти в хату и осмотреть больного и которым доктор отвечал на это только бранью и проклятиями, шли, голося, следом за Старостиной бричкой по селу, хоть не осмеливались подойти близко. К ним присоединялось чем дальше, тем больше народу с укорами и угрозами — мужики, дети и женщины. Так дошли до самой Сторожевщины. Олекса, занятый чем-то возле хаты, увидел на выгоне доктора, которого бабы напрасно просили зайти на минутку к тому или другому больному. Он видел, как доктор кричал на них и как, ругаясь, вернулся на улицу. Бабы подняли плач. Олекса вышел к ним и стал расспрашивать: что там такое?
– Да вот видите, — говорила, плача, одна женщина, — живодер поганый приехал будто осматривать больных. Я прошу, чтобы пошел посмотреть на моего мужа, а он как затрясется, как начнет наскакивать да ругаться, господи! «Marsz, babo!» да «marsz, babo!» [65] — «Так зачем же пан приехал?» — спрашиваю его. А он и слушать не хочет, побежал дальше!
Олексе кровь в голову бросилась от такого рассказа.
— Что же, он, дармоед этакий, деньги берет, а на больного и взглянуть не хочет! Погоди же! Вот я сейчас приду.
65
«Марш, баба!»…«марш, баба!» (польск.)