Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:

— А я опять говорю: глупый ты! Терпи, коли заслужил! В старые времена и не такое терпели!

Дед снова закашлялся. Через некоторое время, отдышавшись, прибавил:

— Вот меня двенадцать лет в следственной мучили. Глаз лишился и еще на двадцать лет засудили. Не надо и твоего навечно, мне их все равно не дожить. А руки на себя накладывать — избави боже. Что заслужил, то и претерплю. И ты так.

— Да я бы согласен терпеть, — произнес несколько мягче далекий голос. — Но вот эти четыре года, да кирпичные ребра… И, знаете, на этих кирпичах такое снится… такое снится… Ой, дед! А вам снились когда-нибудь ваши евреи, которых вы зарезали?

— Старики — нет, только малые ребята да одна бабенка. Такая видная была… И снится она мне вся в белом, коса распущена

до самого пояса… и все будто в церковь идет креститься… и усмехается, и моргает мне. За других меня карают люди, а за нее еще бог покарает…

III

Второе сознательное впечатление. Холодная, сухая рука шарит у меня по лицу, потом по шее и по груди. Сквозь сон ощущаю ее прикосновение, как будто ползает какая-то мерзкая тварь — жаба или гусеница. Я вздрагиваю леем телом и открываю глаза. И вижу: надо мной склонилось старческое лицо — желтое, сморщенное, как сушеное яблоко, до половины заросшее длинной, белой, как молоко, бородой. А между тем нет в этом лице ничего такого, что придает старческим лицам благообразие и привлекательность. Широкий рот и толстые, посиневшие губы страшны, еще страшнее глаза — совсем белые, мертвые.

Я еще раз вздрогнул при виде этого лица, озаренного с одной стороны желтым светом лампы.

— Жив! — буркнул дед, приложив ладонь к моей груди против сердца.

Я хочу крикнуть, но не могу: с моих губ слетает едва слышный стон.

— Спите, панич? — спрашивает дед.

Я гляжу на него не мигая. Потом с огромным усилием еле слышно произношу:

— Нет.

— Ну, слава богу, что живы! Я уже думал, что вам конец.

И он, весь дрожа, снова ложится на свою постель и заходится кашлем.

— Долго я спал? — спрашиваю я.

— Спали! Месяц уже… Между жизнью и смертью. Вчера доктор ужо рукой махнул… Как вы сейчас?

— Да не знаю. Как будто ничего не чувствую.

— Лежите тихо, не шевелитесь. Даст бог, поправитесь.

Он снова кашляет, а в перерывах что-то бормочет. Не то молитву, не то мне что-то говорит, не могу понять. Сон меня глушит, и я засыпаю.

С той ночи я начал поправляться. Правда, медленно. Голова еще болела, тело было сковало слабостью, меня мучили сонные видения, а особенно галлюцинации слуха. Во сие кашель деда казался мне то сотни раз повторяющимися выстрелами из карабинов над самым моим ухом, то рокотом и хрустом жерновов у самой моей головы, то скрипом дуплистой вербы под осенним ветром. Да и другие звуки, время от времени раздававшиеся в нашей камере, приобретали для моего больного слуха особенную, во сто крат усиленную остроту, мучили меня. Но постепенно все это прошло, и я начал заметно набираться сил. Только лицо деда Герасима продолжало оставаться для меня страшным и отталкивающим; не смягчали это впечатление ни глубокие морщины, бороздившие его лоб, ни мелкие складки темно-желтой кожи вокруг слепых глаз, ни крупные складки, свидетели перенесенных страданий, крутыми ручьями сбегавшие к уголкам его губ и терявшиеся в зарослях белой бороды. К его лицу со страшны мл слепыми глазами и со страшным, будто гнилым ртом, ртом сказочного людоеда, я никак не мог привыкнуть. Уж легче я привык к его голосу, старческому, разбитому голосу; порою он, когда удушливый кашель отпускал его на часок, умел рассказать немало любопытного.

Дед Герасим ждал смерти. Он страдал от удушья, от бессонницы, от старческого упадка сил: его уже не лечили и не осматривали врачи, окончательно решив, что «ничто ему не поможет». Каждый более сильный припадок кашля мог кончиться разрывом его обызвествленной аорты; каждый короткий сон мог стать для него последним. А между тем он жил, как цепкий репей держался за эту жалкую жизнь. Иногда, лежа тихо, без движения, я целыми часами глядел на деда Герасима, и мне казалось, что несколько раз уловил в нем какую-то странную тревогу. Он чутко прислушивался к чему-то, беспокойно ворочался на своей койке, что-то бормотал и украдкой настораживал ухо в мою сторону, словно шпионил за мной, словно ждал чего-то.

Чем дальше шло мое выздоровление, тем чаще я замечал тревожное, беспокойное выражение на лице деда.

— Что с вами, дед Герасим? — спросил я его однажды. — Вы будто ждете чего-то или боитесь?

— Смерти, панич. И жду и боюсь.

— Ну, смерти мы все ждем, да и бояться ее нечего, — сказал я.

— Я не оттого… Вот, что там будет? Так на то воля божья! — бубнил дед.

— Ну, а что ж с вами такое? Видно, вас что-то гложет.

— Видно? — кашляя, простонал дед. — Может, и гложет, да что поделаешь!

— Не лучше ли рассказать кому-нибудь? Авось полегчает, — сказал я.

— Э-э! — ответил дед и умолк. Я не расспрашивал его больше.

IV

Настал день, когда незадачливый самоубийца, который был осужден навечно и еще на четыре года, оставил нас: раны его зажили настолько, что его перевели обратно в его камеру. Мы остались вдвоем с дедом Герасимом, состояние которого тем временем сильно ухудшилось.

— А что, нас здесь только двое? — тяжело дыша, медленно, чуть слышно, с волнением спросил дед.

— Только двое.

— Господи, слава тебе! Насилу дождался! Господи… — бормотал дед, вздыхая и кашляя.

— А что? Разве тот вечник мешал вам?

— Да что мне!..

Дед, не договорив, махнул рукой, а откашлявшись, добавил:

— Не хотелось при нем… Поганый он… Зверь.

— Это вы потому, что он хотел зарезаться?

— Зарезаться? — проскрипел сердито дед. — Ему этого не миновать! Это нечистый тянет к нему свои лапы. Он его не выпустит.

— А за что его засудили?

— Тут, видите!.. Пять душ зарезал. Да не в том дело. Не один тут такой, а все же бога в сердце имеет. Грех меж людей ходит. Согрешит человек и покается. Но бывают грехи… Вот хотя бы этот… Пана и пани, панича и служанку… А служанка его полюбовница была, впустила его ночью, не зная, чего ему надо. Думала, что к ней. А там еще панночка была; как увидела, стала просить: «Все, что хочешь, сделаю для тебя, пойду с тобою, слугой тебе буду, только не убивай!» А он у трупов отца и матери с ней… знаете… а потом встал да и всадил ей нож в самое сердце. Ну, есть у такого человека бог? И это, заметьте, мальчишкой еще, девятнадцати лет! Потому его и не повесили, а засудили навечно.

Дед лежал почти без дыхания, торопливо, отрывисто шепча мне это. Кашель разрывал его грудь. Лицо посинело, перекосилось от боли. Я уж думал, что тут ему и конец, но нет, отдышался.

— А какие это еще четыре года, что ему прибавили сверх вечной?

Дед махнул рукой.

— Пустое. Это здесь уже заработал. Надзирателя заколол.

В коридоре послышался стук шагов, голоса, какие-то далекие крики и звон ключей.

— Опять сюда кого-то ведут! — с испугом сказал дед, прислушиваясь.

Шаги и голоса прошумели мимо. В нашу камеру не дали никого. Дед тяжело дышал.

— Послушайте, пан, — заговорил он, с трудом приподнявшись на койке и повернув ко мне свое страшное лицо. — Я бы хотел… я бы хотел вам сказать что-то…

Но тут на него напал кашель. Он ослабел, упал навзничь на койку. Припадок был страшный. Видно было, что дед всем усилием своей воли боролся за жизнь, судорожно комкая в руках простыню, которой был укрыт.

— Успокойтесь, дед, — сказал я. — Вы теперь очень ослабели. Не говорите. Попробуйте уснуть, может, вам легче станет, тогда и скажете.

— Боюсь… сынок… боюсь, что не дотяну до завтрашнего дня… а хотелось бы… еще перед смертью… надобно…

Но усилия его были напрасны. Удушье сжало его горло, и он распростерся на постели без движения. Только хрип свидетельствовал, что жизнь еще не ушла из старого тела. Я долго прислушивался к этому хрипу. Через некоторое время он стал полегче, дыханье сделалось ровнее. Дед, очевидно, спал.

V

Полночь. Снова меня будит холодное прикосновение протянутой с соседней койки руки.

Поделиться с друзьями: