Стихотворения и поэмы. Рассказы. Борислав смеется
Шрифт:
— Спите, пан?
— Нет, не сплю.
— Послушайте. Я хотел вам… хотел вас…
Он запнулся, как бы не зная, с какой стороны подойти к делу.
— Я знаю, пан… вы здесь за правду… вы против людской кривды встаете… за то вас и мучают… Пока вы тут лежали без памяти, доктор с надзирателем не раз говорили… А я слушал это, и на сердце у меня… знаете, как весною лед тает… легко так, весело… И я вспомнил… давно, давно… знаете, я уже тридцать лет тюремные нары протираю… Двенадцать лет только под следствием… по России таскали черт его знает куда. Успел уже позабыть, как оно там на вольном свете… А как стали говорить о вас… как это вы хотите людям облегчение сделать… обиды уменьшить… так у меня вдруг…
Кашель прервал его. Он говорил все это бессвязно, отрывисто, то громче, то снова
— Слушаете, пан?
— Слушаю.
— Не думайте, что душа у меня из камня… я тоже… Ну, каждый по-своему… А та евреечка — то и дело во сне ко мне приходит, и до того явственно: креста просит. Я уже раза два с попом говорил… признался, что у меня деньги есть, закопаны. Говорит: отдай на церковь. Да меня что-то словно за руку держало. Не надежда, что вот, мол, выйду на волю и сам попользуюсь… Я давно уж потерял ту надежду, еще когда ослеп. А теперь вижу, что это был какой-то добрый дух. К чему церкви эти деньги? А вы обернете их на добро для бедных. Ведь не церковные это деньги, а с бедных людей содранные… лихоимские… так пускай идут на подмогу… как вы рассудите…
Снова перерыв. Снова дед, отдышавшись, начал нащупывать меня рукой, не сплю ли.
— Говорите, говорите! — отозвался я.
— Вы что-то сказали? — произнес он.
Я повторил громче.
— Кажись, глохнуть стал. Сам своих слов но слышу. Уши заложило… Видно, смерть моя подходит. Слушайте же. У меня большие деньги — сорок тысяч одними дукатами… в железном сундучке… надежно… закопаны… Я, знаю, вы скоро выйдете на свободу… так сразу, не мешкая… никому ничего не говорите… только, только и ваши руки… я знаю, у вас зря не пропадут… И душе моей легче будет, нежели бы на десять церквей…
Страшный припадок кашля прервал его речь.
— Где же они спрятаны? — решился я спросить его. Но-он, должно быть, не слышал этого вопроса, потому что опять его холодная рука коснулась моей головы.
— Слушаете?… Сразу за селом… лесок, сосновый… каждый вам покажет… через лесок речка течет… над речкой большой камень… один-одинешенек… там речка поворачивает на север… А вы от камня отсчитайте сто шагов на восток, наткнетесь на старый дубовый пень посреди поляны… заметьте, дубовый!.. И под тем пнем…
— Но где это? В каком селе, какой волости?
— Что вы говорите? Не слышу! Говорите громче! — сказал он. В груди у него страшно хрипело. Рука его судорожно схватила мою руку и потянула ее к себе. Я поднялся с постели и приблизился к нему, нагнулся к его голове и крикнул в самое ухо:
— В каком селе?
— Селе? Селе? — повторил он, едва дыша. — Слуш…
И обеими руками он притянул мою голову к своему лицу. Его широкие, сейчас совершенно белые, бескровные губы еще двигались, будто говорили что-то, но голоса уже не слышно было вовсе, ни малейшего шепота. Вдруг глубокий вздох вырвался из его груди, руки судорожно дернулись и отпустили мою голову, тело напряглось, губы сразу посинели и замерли.
Дед Герасим умер, не сказав больше ни слова. Ростовщичьи дукаты и по сию пору мирно лежат где-то в своем, надежном убежище. Мне, видно, не суждено было обратить их на дело, которое заполонило душу, мечты старого разбойника в дни его тяжкой кончины. И все же они сделали свое, дали хотя бы ему облегчение в его беспросветном горе.
‹Львов, сентябрь 1902›
ПОД ОБОРОГОМ
I
Маленький Мирон сегодня счастлив. Воскресенье. Ему не велели выгонять скот, не посылают ни в поле, ни на сенокос, ни на какую другую работу, как в будни; сегодня у него настоящие каникулы.
С тех пор как он вернулся из города, из школы, это у него только второй такой свободный день. И он счастлив. Длинная неделя мучений на солнцепеке или в ненастье,
за работой, которая подчас превышает его детские, истощенные десятимесячными школьными тяготами силы, — все это исчезает, забывается. Он видит перед собой только чудесное воскресенье, этот прекрасный день, когда его оставят в покое, — и он счастлив.Утром он вскочил с постели, умылся, схватил ломоть хлеба и побежал в лес. Для него нет большей радости, чем одному бродить по лесу — ранним утром, в воскресенье, когда там нет ни живой души. Это его храм. Он слушает, как шумят дубы, трепещет вместе с осиновым листком на тонкой веточке, ощущает прелесть каждого цветка, каждой травки, клонящейся под тяжестью алмазного ожерелья росы, — и сызнова наслаждается мистической дрожью перед таинственным и неведомым, которая охватывает его, когда он заглянет в Глубокую Балку с ее крутыми обрывами, поросшими густым кустарником и высокими деревьями, и когда со дна этой балки дохнет на него густой сумрак и затаенный шелест чего-то сокрытого в глубине этого сумрака, не то шелест змей, извивающихся по сухим листьям, не то шорох крошечного ручейка, что сочится-струится но дну… Все то поясные чувства, из которых зарождается в человеческой душе религия, охватывают маленького Мирона в лесу во время таких одиноких прогулок, и они-то и создают ту необыкновенную привлекательность, то очарование, каким лес окутывает его душу.
Хотя лес велик и занимает пространство чуть ли не в квадратную милю, однако маленькому Мирону в нем не страшно: он знает здесь каждый овражек, каждую поляну, каждый пригорок и каждую просеку; как старых, знакомых, навещает он но воскресеньям и самые красивые дубы, и странно согнутую скрипучую березу, которая под ветром стонет, словно ребенок плачет, и родничок солоноватой воды, у которого он порой, притаившись среди густых елочек, целыми часами следит, как прибегают на водопой тонконогие серны с маленькими пестрыми детенышами, и козлы-рогачи, и лупоглазые зайцы. А наглядевшись, он идет дальше в ельник, к знакомым грибным местам, и, набрав кучу грибов и сложив их вместе, достает небольшой ножичек, усаживается возле них на пеньке и начинает чистить, веселю беседуя с ними:
— А, мой папочек! Каком ты беленький и сверху и снизу! Видно, только этой ночью вылез из земли. Да и корешок здоровый! Это хорошо. А ты, старенький дедусь? Вы что это, приволокнуться собрались, что так заломили набекрень свою шляпку? Ой, гадкая веточка! Легла вам на голову и вот какой шрам оставила. А вот и панночка-сыроежечка, сизенькая и кругленькая, как табакерочка! А нет ли у вас в середине слизнячка? Как же не быть! Есть, есть! Ну, да он еще не навредил, еще только успел расположиться. Геравс [97] , Грицько! Убирайся отсюда, ищи себе какого-нибудь старого хрыча!
97
Пошел вон (от нем. Heraus).
Сосед Рябина, тоже охотник до ранних лесных прогулок, как-то раз подслушал эти рассуждения маленького Мирона и не переставал потом рассказывать о нем, по своему обыкновению часто и, так сказать, теоретически сплевывая (потому что на самом деле он не плевал, только произносил «тьфу») и говоря в нос:
— Тьфу, тьфу, нечисть! Иду стежкой и вдруг слышу — что-то бормочет. Тьфу, тьфу, думаю себе, что это такое? Зверь не зверь, птица не птица, прислушиваюсь: будто ребенок. Тьфу, меня, знаете, аж мороз пробрал! Ведь это лес, рано еще, что тут ребенку делать? Да еще в такой еловой гуще, что разве лисе пролезть впору. Тьфу, тьфу, нечисть! И отсюда захожу — не подступиться, и оттуда — не подступиться. А оно в самой середине, как за плетнем, бормочет себе да бормочет! Даже страшно мне стало. Тьфу, чур тебя, может, какая лесная душа! Думаю: уходить или дознаться? Осмотрелся — белый день вокруг, солнышко святое светит. Прислушиваюсь — а оно по-человечьи бормочет, будто с кем разговаривает, а другого голоса не слыхать. А тут, слышу, хрустнула одна ветка, потом вторая, прямо на меня идет. У меня аж душа застыла. А как посмотрю — да это, понимаете, тот мальчишка, школяр, вот! Тьфу, тьфу, нечисть! Расти на здоровье!