Стихотворения. Избранная проза
Шрифт:
…Павла Харитоновича расстреляли. Его жена сошла с ума. А рыжих собачек, кто-то в приступе жестокой жалости убил у родных ворот…
В мертвом доме
Потому ли, что с убаюкивающей монотонностью падала стена снега или, меняя на тридцать девятой версте лошадей, он выпил у председателя волостного исполкома слишком много церковного вина, как-то сразу напоминавшего и деревянную церковку, и отца Стефана в лиловой рясе, – но казалось теперь Хорову, что ему не под сорок, а только восемнадцать лет, что он не истрепанный, не желчный, не следователь
* В основу этого рассказа положен случай внезапного помешательства чекиста в доме, принадлежавшем матери автора.
Вот так и было: летели мотыльки снега, тихонько визжали полозья, на козлах, завернувшись в баранью шубу и рваное одеяло, покачивался Федька – мужик степенный, какую-то большую думу затаивший в маленьких запавших внутрь глазах. Плыли версты, легкие и сонливые: рассыпалось небо белым дымом: иногда левая пристяжная начинала ни с того, ни с сего прыгать и кусать коренника, и тогда Федька, недовольно крякнув, бил ее в круп ногой в огромном валенке.
Дома Петенька с полчаса переходил из объятий в объятия матери, мелкой помещицы, в несменяемом капоте с зелеными разводами, сестренки Сони, радостно хлопавшей в ладоши, отца, вечно страдавшего зубной болью, каких-то почтенных старушек, няньки Лизаветушки. Все это суетилось, засыпало вопросами, рассказывало самые свежие новости и слухи Больших Холмов.
А когда, умывшись и важно закурив папиросу, шел Петенька в столовую, все – и мать, и отец, и Соня, и старушки, и Лизаветушка, двигались за ним, как свита. В столовой, между буфетом и потрескавшейся картиной Маковского «Поцелуйный обряд», в кресле с золочеными ручками обыкновенно сидела Ляля, младшая дочь отца Стефана, с утра ожидая Петеньку. Он подходил к ней, розовый от молодости и смущения, ласково подавал руку, а свита впивалась им в лица и дурачливо кричала «горько!»
Знали, что любовь долгая и нежная связывает выпускного реалиста с поповной, знали, что летом, над затхлым прудом, до зари просиживали они, немые и захлебывающиеся, а потом шли по росистой траве, по грядкам цветной капусты и петрушки, шатаясь как пьяные, и тяжесть еле сдерживаемой буйной страсти вдавливала их ноги в мокрую землю. Знали все это, а вот теперь – нечуткие такие – добродушно посмеивались, когда девушка холодными от волнения губами целовала Петеньку в лоб.
Была Ляля слишком смугла и, пожалуй, даже некрасива собой – с большим ртом, с большими пухлыми руками, но такой ясной синевой мерцали ее глаза, так матов был румянец на щеках, так забавно и кокетливо, перекинутая через правое плечо, дергалась в такт шагам, темная коса, что всякий раз у Петеньки сладко ныло сердце, когда нечаянно или нарочно, задевала его Ляля рукой или светло-желтым бантом косы.
Поздоровавшись, брал Петенька со стола прошлогоднюю «Ниву», садился рядом. Мать накладывала в хрустальную вазочку вишневого варенья, заваривала чай. Весело звенел древний, прабабушкин самовар. Рука Ляли дрожала на золоченной ручке кресла и незаметно протягивалась «под Ниву» – до боли сильно сжимала пальцы Петеньки. Стыли часы.
С неясным шумом упало небо, рассыпалось на мелкие, снежные куски. В гуще коричневых волосиков башлыка, нахлобученного до подбородка, заискрился огонек. Лошади стали.
Хоров, вздрогнув, открыл глаза. Зевнул.
– Ну, чего стал? Поезжай дальше.
Ямщик спрыгнул с саней и ответил бабьим голосом:
– Куды – поезжай? Оце-ж вам и Пеньков. А вот
гостыниця.– Значит, я спал… Тащи вещи. Свежо, однако. Длинный дом оливкового цвета – пеньковская советская гостиница – чернел рядом окон. Только в крайнем левом горела свеча. За вечер на широкий тротуар намело сугробы снега, ноги вязли в их глубоком пуху. Хоров с трудом добрался до двери и постучал в стекло – звонка не было.
Заскрипел ключ, с крыльца побежала вниз полоса света. На пороге появилась женщина с лампой в руке.
– Телеграмму мою получили? Комнаты есть? – спросил Хоров, входя в переднюю.
– Есть, пожалуйте.
– Без клопов?
– Без.
Мальчишка-ямщик внес два чемодана и ручной саквояж, получил смятую бумажку и ушел, оставив запах махорки и дегтя.
На паркете расплывалось пятно талого снега. В углу, где стоял большой окованный железом сундук, свешивались вниз темные полоски обоев: видно, перетаскивали куда-то сундук и задели острым углом стену.
Пока следователь сбрасывал башлык, бобровую шапку, одну и другую шубу и чистил на себе френч с университетским значком, женщина смотрела на него забитым взглядом.
– Вы заведующая гостиницей? Как ваша фамилия, товарищ? – сказал Хоров и сейчас же подумал: что это у меня за тон такой вечно… допросный?.. – Тоскливо вам здесь одной?
Женщина подняла с полу окурок и бросила его за сундук.
– Нет, ничего. Привыкла я уж. А фамилия моя – Симанская. Марья Семеновна Симанская. Вы будете что-нибудь есть?
– Есть не хочется, днем плотно пообедал, а вот чаю выпью с удовольствием. Так что вы соорудите мне самоварчик. Кроме меня есть еще кто-нибудь?
– Никого.
– Прекрасно. Не терплю шума. Ну-с, проведите меня в мои апартаменты.
Марья Семеновна с высоко поднятой лампой пошла по широкому длинному коридору. Сзади шел Хоров с саквояжем, и по привычке, насвистывал «Это девушки все обожают»… – Шаги глухо отзывались под высоким, серебристо-серым потолком: смутно очерченными квадратами мелькали выкрашенные под дуб двери. В конце коридора высился огромный шкаф, покрытый тонким налетом пыли.
– Хороший дом. Чей это?
Марья Семеновна остановилась на минуту
– То есть, как это – чей? Конечно, советский.
– Это я и без вас знаю. А чей он был раньше?
– Анны Михайловны Губовской. Была здесь такая…
– Буржуйка? – досказал следователь и опять подумал: что за банальность! – Но был ход его мыслей и слов как будто предрешен, как будто заведен ключом, привычным за много дней вперед. – Теперь, конечно, в бегах. Вы ее знали? Воображаю, птица.
Марья Семеновна хорошо знала хозяйку дома, была подругой ее дочери, слышала, что погибли у нее три сына, но отрицательно повела головой.
– Не знала. Вот ваша комната, а чаю я принесу. Хоров слегка поклонился.
– Спасибо.
Тишина в комнате была удивительная, строгая такая. Как будто те, что жили в ней раньше, уходя в бездомье, унесли с собой всю суету своей жизни, тревоги и печали, а тихую молитвенную радость оставили,
Или может быть, забыли? Светилось это, чуждое новым, безмолвие в запыленном зеркале высокого черного трюмо между окнами, в матовом блеске письменного стола на выгнутых ножках: таилось это в небольшом шкафу с книгами, занавешенном темно-красным шелком, в плетеном кресле – подушка лежала на нем зеленая, с какими-то странными, наивными цветами. Казалось, сорвав портьеры гостиной на галифе и кожу столового дивана на куртки, искромсав, изгадив все, что попалось на глаза, пьяная толпа побоялась вломиться в эту комнату, слишком цепко преданную прежнему, влюбленную в былое. И потому до сих пор оставалось целым сукно на письменном столе, и строго смотрел из темной рамы Николай Чудотворец. Как прежде.