Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворения. Портрет Дориана Грея. Тюремная исповедь; Стихотворения. Рассказы

Киплинг Редьярд Джозеф

Шрифт:

ДОМ ШЛЮХИ [22]

Мы услыхали танца вскрик, Качнулся в небе лунный лик, Плясали гости в доме шлюхи. И музыканты, захмелев, Вертели Штрауса напев, Порой звенели оплеухи. Как арабесковый кошмар Роился танец странных пар, За тканью штор скользили тени. Визжали скрипки, ныл фагот, Кружился рваный хоровод, Как черных листьев мельтешенье. Марионеток хриплый рой, Расплывчатых скелетов строй Во власти медленной кадрили. Две куклы из нелепых снов, Как две фигурки из часов, Игрушечно обнявшись, плыли. Зловещий, призрачный герой Курил в раздумье, как живой, У покосившейся веранды. Вдруг смех и брань оборвались, Все чинно за руки взялись Под звуки мерной сарабанды. И я сказал любви моей: «Бал мертвецов среди огней, Кружится пепел с пылью тленной!» Но ты, но ты ушла, смеясь, Крикливой похотью пленясь, И дверь захлопнулась мгновенно. Оркестр фальшивил все сильней, Вальс фантастических теней Стал прерываться. Гасли свечи… По длинной улице пустой В тунике с золотой каймой Заря несмело шла навстречу.

22

Дом шлюхи (стр. 32). — Опубликовано в «Драматическом обозрении» в 1885 г., где Уайльд сотрудничал как рецензент.

ПО ПОВОДУ ПРОДАЖИ С АУКЦИОНА ЛЮБОВНЫХ ПИСЕМ ДЖОНА КИТСА [23]

Вот письма, что писал Эндимион, [24] Слова любви и нежные упреки, Взволнованные, выцветшие строки, Глумясь, распродает аукцион. Кристалл живого сердца раздроблен Для торга без малейшей подоплеки. Стук молотка, холодный и жестокий, Звучит над ним как погребальный звон. Увы! не так ли было и вначале: Придя средь ночи в фарисейский град, Хитон делили несколько солдат, [25] Дрались и жребий яростно метали, Не зная ни Того, Кто был распят, Ни чуда Божья, ни Его печали.

23

По поводу продажи с аукциона любовных писем Джона Китса (стр. 33). — Стихотворение опубликовано в «Драматическом обозрении» в 1886 г. Джон Китс (1795–1821) — один из крупнейших английских поэтов-романтиков. Уже при жизни и тем более после ранней смерти был символом «непризнанного гения», что не вполне соответствует действительности, потому что Китс был не предметом забвения или невнимания, а объектом активной литературной борьбы.

24

«Эндимион» — основная поэма Китса, именем героя которой называли его самого.

25

…Хитон

делили несколько солдат…
 — По евангельской легенде, так вели себя легионеры, охранявшие распятого Христа.

СИМФОНИЯ В ЖЕЛТОМ [26]

Ползет, как желтый мотылек, Высокий омнибус с моста, Кругом прохожих суета — Как мошки, вьются вдоль дорог. Покинув сумрачный причал, Баржа уносит желтый стог. Как шелка желтого поток, Туман дома запеленал. И с желтых вязов листьев рой У Темпла пасмурно шуршит, Мерцает Темза, как нефрит, Зеленоватой желтизной.

26

Симфония в желтом (стр. 33). — Впервые в австралийском журнале «Столетие», 1889 г.

БАЛЛАДА РЕДИНГСКОЙ ТЮРЬМЫ [27]

1
Гвардейца красит алый цвет, Да только не такой. Он пролил красное вино И кровь лилась рекой, Когда любимую свою Убил своей рукой. Он вышел на тюремный двор, Одет в мышиный цвет, Легко ступал он, словно шел На партию в крикет, Но боль была в его глазах, Какой не видел свет. Но боль, какой не видел свет, Плыла, как мгла из глаз, Уставленных в клочок небес, Оставленный для нас, То синий и таинственный, То серый без прикрас. Был час прогулки. Подышать Нас вывели во двор. Гадал я, глядя на него: Вандал? Великий вор? Вдруг слышу: «Вздернут молодца, И кончен разговор». О боже! Стены, задрожав, Распались на куски, И небо пламенным венцом Сдавило мне виски, И сгинула моя тоска В тени его тоски. Я понял, как был легок шаг — Шаг жертвы — и каким Гнетущим страхом он гоним, Какой тоской томим: Ведь он любимую убил, И казнь вершат над ним. Любимых убивают все, Но не кричат о том. Издевкой, лестью, злом, добром, Бесстыдством и стыдом, Трус — поцелуем похитрей, Смельчак — простым ножом. Любимых убивают все, Казнят и стар и млад, Отравой медленной поят И Роскошь, и Разврат, А Жалость — в ход пускает нож, Стремительный, как взгляд. Любимых убивают все — За радость и позор, За слишком сильную любовь, За равнодушный взор, Все убивают — но не всем Выносят приговор. Не всем постыдной смерти срок Мученье назовет, Не всем мешок закрыл глаза И петля шею рвет, Не всем — брыкаться в пустоте Под барабанный счет. Не всем молчанье Сторожей — Единственный ответ На исступленную мольбу, На исступленный бред, А на свободу умереть — Безжалостный запрет. Не всем, немея, увидать Чудовищный мираж: В могильно-белом Капеллан, В могильно-черном Страж, Судья с пергаментным лицом Взошли на твой этаж. Не всем — тюремного Врача Выдерживать осмотр. [28] А Врач брезгливо тороплив И безразлично бодр, И кожаный диван в углу Стоит как смертный одр. Не всем сухой песок тоски Иссушит жаждой рот: В садовничьих перчатках, прост, Палач к тебе войдет, Войдет — и поведет в ремнях, И жажду изведет. Не всех при жизни отпоют. Не всем при сем стоять. Не всем, пред тем, как умереть, От страха умирать. Не всем, на смерть идя, свою Могилу увидать. Не всех удушье захлестнет Багровою волной, Не всех предательски казнят Под серою стеной, Не всех Кайафа [29] омочил Отравленной слюной.

27

Баллада Редингской тюрьмы (стр. 34). — В мае 1897 г., после двух лет тюремного заключения, Уайльд вышел на свободу. Почти сразу он уехал во Францию и поселился в маленьком приморском городке Бернваль. Здесь он взялся за исполнение поэтического замысла, который возник у него еще в Редингской тюрьме под впечатлением от тюремных порядков и, в особенности, казни одного из заключенных — кавалериста-гвардейца, осужденного за убийство жены на почве ревности. Ритм поэмы был подсказан стихами выдающегося английского поэта А. Э. Хаусмена. Впоследствии Уайльда упрекали в заимствовании и подражании, но Уайльд имел в виду перекличку с Хаусменом, отчасти полемическую. В сентябре поэма была вчерне закончена, и Уайльд дал ее прочесть некоторым друзьям. Уайльд внутренне не согласился с Робертом Россом, замечания которого вели к «эстетизации» поэмы. Уайльд писал ему: «Твои предложения очень интересны, но, конечно, я не мог их все принять. Скажем, «каждый заключен в аду отдельном», — таково мое собственное впечатление от места, где я побывал, впечатление, выжженное в моей памяти… Со многими твоими критическими замечаниями я согласен. В стиле поэмы сказалась двойственность задачи. Отчасти это стиль реалистический, отчасти — романтический, частью это поэзия, частью — прямая пропаганда. Я сам это остро чувствую, но в целом, думаю, получилось все же нечто интересное. То, что это интересно с разных точек зрения, возможно, в отношении чисто художественном достойно сожаления. Что же касается эпитетов, то, признаю, «ужасных» и «страшных» чересчур много. Трудность заключается в том, что мир тюрьмы лишен форм и очертаний. Приведу один пример. Помещение, где осужденных вешают, представляет собой небольшую беседку со стеклянной крышей, похожую на ларьки фотографов, которые можно видеть на приморских пляжах. Почти все два года заключения я так и думал, что это фотостудия, где заключенных снимают. Чтобы описать эту штуку, эпитета и не подберешь. Я назвал ее «жуткой» в соответствии с тем, какой она стала мне казаться, после того как я узнал о назначении этой беседки. Камеру можно описать лишь по характеру ее психологического воздействия на душу заключенного: «вымытая дочиста» и «тускло освещенная», — так уж она выглядит. У нее нет ни внешних очертаний, ни внутренней обстановки; с точки зрения цветовой и формальной, она вовсе не существует. Описать тюрьму так же трудно творчески, как описать ватерклозет. Если поставить себе в качестве литературной задачи картину последнего, то достаточно сказать просто — какие обои и чисто там или же нет. Ужас тюрьмы заключается в том, что в ней все так просто, обычно по обстановке, а в то же время так мерзко, жутко, возмутительно по воздействию на человека… Ты прав, что поэма должна заканчиваться словами «Плакать доля их»… Но пропаганда, которой я хотел заняться специально, начинается именно здесь. Думаю, я так бы и определил эту вещь — «Поэзия и Пропаганда» или «Поэзия и Правда».

Уайльд определял свою поэму как «вопль Марсия, а не пенье Аполлона». Это его излюбленный символ, означавший в его глазах нечто даже более сильное, чем только поэзия. См. об этом также в «Тюремной исповеди» и в прим. к стр. 313.

В феврале 1898 г. «Баллада Редингской тюрьмы» вышла в свет. Заглавие поэмы было предложено Робертом Россом. Подписана «Баллада» была только номером камеры, где содержался Уайльд — К-33. Один из первых авторских экземпляров Уайльд направил новому начальнику Редингской тюрьмы, пришедшему на смену тому изуверу и пропойце, о котором говорится в поэме. Свыше десятка экземпляров заказал для себя адвокат Уайльда. Вскоре поэма была переведена на многие языки, в том числе на русский, К. Бальмонтом и В. Брюсовым. В 1923 г. «Баллада» была издана с иллюстрациями крупного немецкого графика Франца Мазерееля.

Обличительно-пропагандистскую направленность поэмы Уайльд подкрепил одновременной публикацией открытых писем о тюремных порядках. Письма он подписывал как Автор «Баллады Редингской тюрьмы».

28

…Не всем тюремного Врача // Выдерживать осмотр… — В письме к издателю Уайльд в ответ на замечания и предложения писал: «Бледно-желтым лицом проклятого физиономия управляющего не могла быть. Огненное сияние виски исходило от этой пламенеющей физиономии… Священник Рединга был добродушным болваном, одним из глупейших агнцев божьих, в сущности, типичный клерикал… Одно слово я изменю ради того, чтобы не оказаться понятым неправильно. Пусть будет «А врач брезгливо тороплив…». Это верно определяет тип английского тюремного врача. В массе своей они — скоты и особенно жестоки». В одном из открытых тюремных писем Уайльд писал: «Люди в наши дни не сознают, что такое жестокость. Они считают ее чем-то вроде средневековой страсти и связывают представление о ней с такими людьми, как Эччелино да Романо (один из персонажей Дантова «Ада». — Д. У.), которому сознательное причинение боли доставляло воистину безумное наслаждение. Но люди вроде Эччелино — ненормальные типы, извращенное выражение индивидуализма. Обыкновенная жестокость — это просто глупость. Это абсолютное отсутствие воображения. Это результат стереотипных систем, строгих, ненарушимых правил и — глупости» (1897).

29

Кайафа — первосвященник, противник и преследователь Христа. Целовал им же осужденных.

II
И шесть недель гвардеец ждал, Одет в мышиный цвет, Легко ступал он, словно шел На партию в крикет, Но боль была в его глазах, Какой не видел свет. Но боль, какой не видел свет, Плыла, как мгла из глаз, Уставленных в клочок небес, Оставленный для нас, То розовый и радостный, То серый без прикрас. Рук не ломал он, как иной Глупец себя ведет, Когда Отчаянье убьет Надежды чахлый всход, — Он тихим воздухом дышал, Глядел на небосвод. Рук не ломал он, не рыдал, Не плакал ни о чем, Но воздух пил и свет ловил Полураскрытым ртом, Как будто луч лился из туч Лекарственным вином. Мы в час прогулки на него Смотрели, смущены, И забывали, кем и как Сюда заключены, За что, насколько. Только мысль: Его казнить должны. Мы холодели: он идет, Как на игру в крикет. Мы холодели: эта боль, Какой не видел свет. Мы холодели: в пустоту Ступить ему чуть свет. В зеленых листьях дуб и вяз Стоят весной, смеясь, Но древо есть, где листьев несть, И все ж, за разом раз, Родится Плод, когда сгниет Жизнь одного из нас. Сынов Земли всегда влекли Известность и успех, Но нашумевший больше всех, Взлетевший выше всех Висит в петле — и на Земле Прощен не будет Грех. Весною пляшут на лугу Пасту́шки, пастушки́, Порою флейты им поют, Порой поют смычки. Но кто б из нас пустился в пляс Под пение Пеньки? И мы дрожали за него И в яви и во сне: Нам жить и жить, ему — застыть В тюремной вышине. В какую тьму сойти ему? В каком гореть огне? И вот однажды не пришел Он на тюремный двор, Что означало: утвержден Ужасный приговор, Что означало: мне его Не встретить с этих пор. Два чёлна в бурю; две судьбы Свел на мгновенье Рок. Он молча шел, я рядом брел, Но что сказать я мог? Не в ночь святую мы сошлись, А в день срамных тревог. Две обреченные души — Над нами каркнул вран. Бог исцеляющей рукой Не тронул наших ран. Нас Мир изгнал, нас Грех избрал И кинул в свой капкан.
III
Тут камень тверд, и воздух сперт, И в окнах — частый прут. Глядел в глухой мешок двора И смерти ждал он тут, Где неусыпно сторожа Жизнь Смертника блюдут. И лишь молчанье да надзор — Единственный ответ На исступленную мольбу, На исступленный бред, А на свободу умереть — Безжалостный запрет. Продумали до мелочей Постыдный ритуал. «Смерть — натуральнейшая вещь», — Тюремный врач сказал, И для Убийцы капеллан Из Библии читал. А тот курил, и пиво пил, И пену с губ стирал, И речь о каре и грехе Презрением карал, Как будто, жизнь теряя, он Немногое терял. Он смерти ждал. И страж гадал, Что́ происходит с ним. Но он сидел, невозмутим, И страж — невозмутим: Был страж по должности молчун, По службе нелюдим. А может, просто не нашлось Ни сердца, ни руки, Чтоб хоть чуть-чуть да разогнуть Отчаянья тиски? Но чья тоска так велика? Чьи руки так крепки? Оравой ряженых во двор, Понурясь, вышли мы. Глупа, слепа — идет толпа Подручных Князя Тьмы. Рукой Судьбы обриты лбы И лезвием тюрьмы. Мы тянем, треплем, вьем канат И ногти в кровь дерем, Проходим двор и коридор С мочалом и с ведром, Мы моем стекла, чистим жесть И дерево скребем. Таскаем камни и мешки — И льется пот ручьем, Плетем и шьем, поем псалмы, Лудим, паяем, жжем. В таких трудах забылся страх, Свернулся в нас клубком. Спал тихо Страх у нас в сердцах, Нам было невдомек, Что тает Срок и знает Рок, Кого на смерть обрек. И вдруг — могила во дворе У самых наших ног. Кроваво-желтым жадным ртом Разинулась дыра. Вопила грязь, что заждалась, Что жертву жрать пора. И знали мы: дождавшись тьмы, Не станут ждать утра. И в душах вспыхнули слова: Страдать. Убить. Распять. Палач прошествовал, неся Свою простую кладь. И каждый, заперт под замок, Не мог не зарыдать. В ту ночь тюрьма сошла с ума, В ней выл и веял Страх — Визжал в углах, пищал в щелях, Орал на этажах И за оконным решетом Роился в мертвецах. А он уснул — уснул легко, Как путник, утомясь; За ним следили Сторожа И не смыкали глаз, Дивясь, как тот рассвета ждет, Кто ждет в последний раз. Зато не спал, не засыпал В ту ночь никто из нас: Пройдох, мошенников, бродяг Единый ужас тряс, Тоска скребла острей сверла: Его последний час. О! Есть ли мука тяжелей, Чем мука о другом? Его вина искуплена В страдании твоем. Из глаз твоих струится боль Расплавленным свинцом… Неслышно, в войлочных туфлях, Вдоль камер крался страж И видел, как, упав во мрак, Молился весь этаж — Те, чей язык давно отвык От зова «Отче наш». Один этаж, другой этаж — Тюрьма звала Отца, А коридор — как черный флер У гроба мертвеца, И губка с губ Его прожгла Раскаяньем сердца. И Серый Кочет пел во тьме, И Красный Кочет пел — Заря
спала, тюрьма звала,
Но мрак над ней чернел, И духам Дна сам Сатана Ворваться к нам велел.
Они, сперва едва-едва Видны в лучах луны, Облиты злой могильной мглой, Из тьмы, из глубины Взвились, восстали, понеслись, Бледны и зелены. Парад гримас и выкрутас, И танца дикий шквал, Ужимок, поз, ухмылок, слез Бесовский карнавал, Аллюр чудовищных фигур, Как ярость, нарастал. Ужасный шаг звенел в ушах, В сердца вселился Страх, Плясал народ ночных урод, Плясал и пел впотьмах, И песнь завыл, и разбудил Кладбищ нечистый прах: «О! мир богат, — глумился Ад, — Да запер все добро. Рискни, сыграй: поставь свой рай На Зло и на Добро! Но шулер Грех обставит всех, И выпадет Зеро!» Толпу химер и эфемер Дрожь хохота трясла. Сам Ад явился в каземат, Сама стихия Зла. О кровь Христа! ведь неспроста Забагровела мгла. Виясь, виясь — то возле нас, То удалясь от нас, То в вальс изысканный пустясь, То нагло заголясь, Дразнили нас, казнили нас — И пали мы, молясь. Рассветный ветер застонал, А ночь осталась тут, И пряжу черную свою Скрутила в черный жгут; И думали, молясь: сейчас Начнется Страшный суд! Стеная, ветер пролетал Над серою стеной, Над изревевшейся тюрьмой, Над крышкой гробовой. О ветр! вигилии твоей Достоин ли живой? Но вот над койкой в три доски Луч утра заиграл, Узор решетчатый окна На стенах запылал, И знал я: где-то в мире встал Рассвет — кровав и ал. Мы в шесть уборкой занялись, А в семь порядок был… Но в коридорах шорох плыл Зальделых белых крыл — То Азраил из тьмы могил За новой жертвой взмыл. Палач пришел не в кумаче, И в стойле спал Конь Блед; Кусок пеньки да две доски — И в этом весь секрет; Но тень Стыда, на день Суда, Упав, затмила свет… Мы шли, как те, кто в темноте Блуждает вкривь и вкось, Мы шли, не плача, не молясь, Мы шли и шли, как шлось, Но то, что умирало в нас, Надеждою звалось. Ведь Правосудие идет По трупам, по живым. Идет, не глядя вниз, идет Путем, как смерть, прямым; Крушит чудовищной пятой Простертых ниц пред ним. Мы ждали с ужасом Восьми. Во рту — сухой песок. Молились мы Восьми: возьми Хоть наши жизни, Рок! Но Рок молитвой пренебрег. Восьмой удар — в висок. Нам оставалось лишь одно — Лежать и ждать конца. Был каждый глух, и каждый дух Был тяжелей свинца. Безумье било в барабан — И лопались сердца. И пробил час, и нас затряс Неслыханный испуг. И в тот же миг раздался крик [30] И барабанный стук — Так, прокаженного прогнав, Трещотки слышат звук. И мы, не видя ничего, Увидели: крепит Палач доску и вьет пеньку И вот Ошейник свит. Взмахнет рукой, толкнет ногой — И жертва захрипит. Но этот крик и этот хрип Звучат в ушах моих, И ураганный барабан, Затихнув, не затих: Кто много жизней проживет, Умрет в любой из них.

30

…И в этот миг раздался крик… — Избиение умалишенного, которого тюремные власти считали симулянтом, Уайльд описал и в открытом письме в газету «Дейли кроникл»: «…Я чистил и вытирал свою посуду после обеда. Вдруг тюремное безмолвие неожиданно нарушилось ужаснейшими и отвратительными криками или, скорее, ревом. Я вздрогнул, так как в первую минуту мне пришло в голову, что кто-нибудь неумело режет быка возле тюремных стен. Но вскоре я сообразил, что крики исходят из подземельного этажа тюрьмы, и я понял, что какого-нибудь несчастного подвергают телесному наказанию… Вдруг меня осенила мысль, что это, быть может, секут полоумного».

IV
В день казни церковь заперта, Молебен отменен; Несчастный, бродит капеллан, Людей стыдится он, И главное, нет сил взглянуть На божий небосклон. Нас продержали под замком До сумерек; потом, Как спохватившись, принялись Греметь в дверях ключом И на прогулку повели Унылым чередом. Мы вышли старцами во двор — Как через сотню лет, Одеты страхом; на щеках Расцвел мышиный цвет, И боль была у нас в глазах, Какой не видел свет. Да, боль, какой не видел свет, Плыла, как мгла из глаз, Уставленных в клочок небес, Оставленный для нас, Все видевший воочию И серый без прикрас. Был час прогулки. Но никто Не смел взглянуть на Твердь: Все видит совесть, а суды — Слепая пустоверть. Он жизнь убийством осквернил, А мы — притворством — смерть. Две казни намертво связав, Он мертвых разбудил — И встали в саванах они, И те, кто их убил, — И кровь на кровь взглянула вновь, Ударив из могил! Мы — обезьяны и шуты — Угрюмо шли двором, За кругом круг, за кругом круг Мы молча шли кругом, За кругом круг, за кругом круг В молчанье гробовом. Мы шли и шли за кругом круг В рыдающих рядах, Не в силах Ужаса унять, Стряхнуть не в силах страх; Ревела Память в грозный рог, Рок волком выл в сердцах. Мы шли, как стадо, — пастухи Пасли овец своих — В парадной форме, в орденах, В нашивках послужных. Замызганные сапоги Изобличали их. Заделан был вчерашний ров, Залатан впопыхах — Осталась грязь на мостовой И грязь на сапогах, Да малость извести сырой Там, где зарыли прах. Зарыт он в известь навсегда — До Страшного суда, Зарыт, раздетый догола Для вящего стыда, И пламя извести сырой Не стихнет никогда! Пылает пламя, пламя жжет — И кость, и мясо жрет: Жрет мясо нежное с утра, А ночью — кость жует, Жрет мясо летом, кость — зимой, А сердце — круглый год! Три долгих года не расти Над известью цветам, Три долгих года не закрыть, Не спрятать этот срам, Три долгих года будет лыс Незалечимый шрам. Решили: землю осквернил Убийца и злодей! Но божьей милостью Земля Мудрее и добрей: Здесь алым розам — цвесть алей, А белым — цвесть белей. Из уст его — куст алых роз! Из сердца — белых роз! Когда, к кому, в какую тьму Решит сойти Христос, Дано ль узнать? — Смотри, опять Цветами жезл пророс!.. Ни алых роз, ни белых роз Не сыщешь днем с огнем В тюрьме, где камень и асфальт Посажены кругом, Чтоб человека извести Неверьем и стыдом. Ни белых роз, ни алых роз Не сыщешь ты окрест; Лишь грязь, да известь, да асфальт — Растенья здешних мест, И непонятно, за кого Христос взошел на крест… Но пусть в геенну брошен он И в пламени зарыт, И дух больной в ночи святой Из тьмы не воспарит, И может лишь в глухую тишь Кричать, что в скверне спит, — Он мир обрел — уже обрел Иль скоро обретет: Туда, где спит, не ступит Стыд И Страх не добредет — Бессолнечная тьма вокруг, Безлунный небосвод… Как зверя, вешали его, Зверьем над ним дыша, Не в реквиеме прах почил И вознеслась душа. Как будто тронули его Проказа и парша. Полуостывший страшный труп Швырнули в ров нагим, Глумясь над мертвенным лицом, Над взором неживым, Любуясь жадной суетой Мух, вьющихся над ним. На этой тризне капеллан Не спел за упокой, Не помахал своим крестом Над известью сырой, — Но ради грешников взошел Христос на крест мирской! И пусть мучения земли Он знает наизусть, И пусть он проклят, и забыт, И не оплакан — пусть! Есть грусть — но не земная грусть, А грусть Небес — не грусть.
V
Есть неизбывная вина И муки без вины, — И есть Закон, и есть — Загон, Где мы заточены, Где каждый день длинней, чем год Из дней двойной длины. Но с незапамятных времен Гласит любой закон (С тех пор, как первый человек Был братом умерщвлен), Что будут зерна сожжены, А плевел пощажен. Но с незапамятных времен — И это навсегда — Возводят тюрьмы на земле Из кирпичей стыда, И брата брат упрятать рад — С глаз Господа — туда. На окна — ставит частый прут, На дверь — глухой запор, Тут брату брат готовит ад, Во тьме тюремных нор, Куда ни солнцу заглянуть, Ни богу бросить взор. Здесь ядовитою травой Предательство растят, А чувства чистого росток — Задушат и растлят, Здесь Низость царствует, а Страх, Как страж, стоит у врат. Здесь тащат хлеб у тех, кто слеп, Здесь мучают детей, Здесь кто сильней, тот и вольней, Забиты, кто слабей, Но Разум нем, здесь худо всем — В безумье бы скорей! Любой из нас в тюрьме завяз, Как в яме выгребной, Здесь бродит Смерть, худа, как жердь, И душит крик ночной, Здесь вечный смрад, здесь и разврат — Не тот, что за стеной. Здесь пахнет плесенью вода И слизью лезет в рот, Любой глоток, любой кусок Известкой отдает, Здесь, бесноватый, бродит сон И кровь людей сосет. Здесь Голод с Жаждой — две змеи В змеилище одном, Здесь души режет Хлеборез Заржавленным ножом, И ночью злобу и тоску Мы, как лампаду жжем. Здесь мысли — камня тяжелей, Который грузим днем; Лудим, паяем, жжем, поем Унылым чередом; Здесь и ночная тишина Гремит страшней, чем гром. Здесь человеческая речь — Нечеловечья речь, Здесь глаз в глазке и хлыст в руке Спешат стеречь и сечь; Забитые, убитые, Мы в гроб готовы лечь. Здесь Жизнь задавлена в цепях, Кляп у нее во рту; Один кричит, другой молчит — И всем невмоготу, И не надеется никто На божью доброту. Но божий глас дойдет до нас — Бог разобьет сердца: Сердца, что камня тяжелей, Сердца темней свинца, — И прокаженным мертвецам Предстанет Лик Творца. Затем и созданы сердца, Что можно их разбить. Иначе б как развеять мрак И душу сохранить? Иначе кто б, сойдя во гроб, Мог вечности вкусить? И вот он, с мертвенным лицом И взором неживым, Все ждет Того, кто и его Простит, склонясь над ним, — Того, кем Вор спасен, Того, Кем Человек любим. Он три недели смерти ждал, — Так суд постановил, — И три недели плакал он, И три недели жил, И, скверну смыв и грех избыв, На эшафот вступил. Он плакал, кровь смывая с рук, — И кровью плакал он — Ведь только кровь отмоет кровь И стон искупит стон: Над Каина кровавой тьмой Христос — как снежный склон.
VI
Есть яма в Редингской тюрьме — И в ней схоронен стыд; Там пламя извести горит, Там человек лежит, В горючей извести зарыт, Замучен и забыт. Пускай до Страшного суда Лежит в молчанье он. Пускай ни вздохом, ни слезой Не будет сон смущен: Ведь он любимую убил, И суд над ним свершен… Любимых убивают все, Но не кричат о том, — Издевкой, лестью, злом, добром, Бесстыдством и стыдом, Трус — поцелуем похитрей, Смельчак — простым ножом.

ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ [31]

ПРЕДИСЛОВИЕ

Художник — тот, кто создает прекрасное.

Раскрыть людям себя и скрыть художника — вот к чему стремится искусство.

Критик — это тот, кто способен в новой форме или новыми средствами передать свое впечатление от прекрасного.

Высшая, как и низшая, форма критики — один из видов автобиографии.

Те, кто в прекрасном находят дурное, — люди испорченные, и притом испорченность не делает их привлекательными. Это большой грех.

31

ПОРТРЕТ ДОРИАНА ГРЕЯ

В этом небольшом романе или повести Оскар Уайльд обратился к проблеме, которая постоянно занимала его, — соотношение искусства и действительности, искусства и морали. Замысел был подсказан ему встречей в мастерской знакомого художника, которому позировал для портрета удивительной красоты молодой человек. Прототипом Дориана Грея называли поэта Джона Грея, друга Уайльда, но современные комментаторы не поддерживают этой версии. «Портрет Дориана Грея» печатался первоначально в журнале «Липинкотс Мэгэзин» (1890), который сумел в ту пору привлечь целый ряд выдающихся авторов — Стивенсона, Уайльда, а за ними — Киплинга, Конан Дойла, Герберта Уэллса. Пуританская пресса встретила роман в штыки, находя его «безнравственным». Уайльд защищался, и когда один из рецензентов упрекнул его в том, что он всего лишь пользуется «опасным» материалом, подобно тому как это делает в «Крейцеровой сонате» Толстой, Уайльд ответил, что подобное сравнение только льстит ему.

Но спорили с Уайльдом не одни ханжи и невежды. В повести критически отмечали эстетское любование «вещицами», выражающееся к тому же весьма прямолинейно; однообразие красок и предметов, непременно ярких, дорогих; нагромождение имен, неизменно аристократических, громких; чрезмерную пышность слога.

Разнообразная «эрудиция», которой ряд страниц повести перегружен, носит характер декоративно-внешний. Уайльд и не ждал от читателей, чтобы они детально разобрались во всех сообщаемых им сведениях. Скорее он хотел ослепить их, например, тем фейерверком из цитат, исторических фактов и дорогих камней, который он устраивает в главе одиннадцатой. При этом роман шекспировского современника Томаса Лоджа «Маргарита Америки» цитирует он почти дословно, а выдержку из хроник Эдварда Холла приводит уже с известной свободой, что, впрочем, позволял себе и Шекспир, черпавший материал из тех же хроник; так же поступает Уайльд и с другими источниками.

Те, кто способны узреть в прекрасном его высокий смысл, — люди культурные. Они не безнадежны.

Но избранник — тот, кто в прекрасном видит лишь одно: Красоту.

Нет книг нравственных или безнравственных. Есть книги хорошо написанные или написанные плохо. Вот и все.

Ненависть девятнадцатого века к Реализму — это ярость Калибана, [32] увидевшего себя в зеркале.

Ненависть девятнадцатого века к Романтизму — это ярость Калибана, не находящего в зеркале своего отражения.

32

Стр. 53. Ярость Калибана. — Калибан — персонаж драмы Шекспира «Буря», символ дикости, невежества, темных сил.

Поделиться с друзьями: