Стихотворения
Шрифт:
Наиболее значительным поэтическим влиянием кембриджского периода была для Набокова георгианская поэзия, которая, по выражению Дональда Бартона Джонсона, сейчас «отзывается тусклой нотой „сентиментальной пасторальности“ или „воскресных поездок на природу“ — если вообще имеет какой-нибудь резонанс». {36}Характерно, что «поэтический старовер» Сирин выбрал из современных английских поэтов именно «академистов», консерваторов-георгианцев, сочетавших викторианский поэтический традиционализм с отсутствием религиозно-философской проблематики Теннисона и Браунинга, сложности и аллюзивности Элиота и Паунда. В письме к Эдмунду Уилсону 1942 года Набоков признается, что стихи его сборника «Горний путь» (1923) «были написаны под сильным влиянием георгианских поэтов, Руперта Брука, де ла Мара и прочих, которыми я тогда был очень увлечен». {37}Д. Б. Джонсон проблематизирует это заявление: стихотворения, написанные в Кембридже, ни своей тематикой, ни поэтикой не отличаются от стихов предшествовавшего им крымского периода (заметные изменения в поэзии Набокова начинаются только с начала 1930-х годов) — зато Джонсон обнаружил ряд аллюзий к Бруку и де ла Мару в прозе Набокова, от «The Real Life of Sebastian Knight» («Истинная жизнь Себастьяна Найта», 1941) до «Look at the Harlequins!» («Смотри на арлекинов!», 1974).
Руперт Брук, увиденный сквозь магический кристалл Набокова, несколько отличается
В набоковском переводе разговорная, узуальная лексика Брука повышается и архаизируется: «world's» он переводит как «дольний», «there was a thunder in the deep» — «над глубиною гром исторгся», «So, closed about with perfect love, / The eternal end shall find us one…» — «Любви блаженствующей звенья, / ты, Вечность верная, замкни!» и пр. В экспозиции своего эссе Набоков прямо называет русского поэта, через которого он читает Брука: «В его творчестве есть редкая пленительная черта: какая-то сияющая влажность, <…>. Эта тютчевскаялюбовь ко всему струящемуся, журчащему, светло-студеному…» (Набоков I. С. 729, курсив наш — M. M.). Платоническая идея анамнезиса, знакомая Бруку, изучавшему в университете античность, и далеко не самая важная в его поэзии, выдвигается Набоковым на первый план. Противопоставление «тут / там»: «там» «живут Бессмертные, — благие, прекрасные, истинные, — те Подлинники, с которых мы — земные, глупые, скомканные снимки. Там — Лик, а мы здесь только призраки его. Там — верная беззакатная Звезда и Цветок, бледную тень которого любим мы на земле. Там нет ни единой слезы, а только скорбь. Нет движущихся ног, а есть Пляска. Все песни исчезнут в одной песне. Вместо любовников будет Любовь…» (Там же. С. 730) — вырастает в творчестве Набокова в инвариант двоемирия и даже в поздней русской прозе выражается в сходных синтаксических конструкциях:
Там, там — оригинал тех садов, где мы тут бродили, скрывались; там все поражает своею чарующей очевидностью, простотой совершенного блага; там все потешает душу, все проникнуто забавностью, которую знают дети; там сияет то зеркало, от которого иной раз сюда перескочит зайчик.
С другой стороны, страстная и внимательная любовь Брука к тому, «что покинет он здесь» (Набоков I. С. 735) преобразилась у Набокова в проецирование земных, сенсуальных образов на потусторонний мир, благодаря чему уже в сборнике «Горний путь» трафаретные, неживые образы его крымских религиозных стихов заменяются земными подробностями из «сот памяти»: во время Тайной Вечери «по столу / ночные ползут мотыльки» («Тайная вечеря»), в Серафиме «при дивном свиданьи» поэт узнает узор крыльев бабочки («Бабочка (Vanessa antiopa)»), Христос перед смертью «с умиленьем сладостным и острым» вспоминает «домик в переулке пестром, / и голубей, и стружки на полу» («На Голгофе»), в раю пахнет как «на даче — в первый день» («И в Божий рай пришедшие с земли…»), а у апостола Петра руки «пахнут еще Гефсиманской росою и чешуей Иорданских рыб» («Когда я по лестнице алмазной…»). Почти двадцать лет спустя, в эссе о Лермонтове, Набоков вернулся к уроку, полученному им у георгианских поэтов:
Чтобы быть хорошим визионером, нужно быть хорошим наблюдателем, чем лучше видишь землю, тем тоньше будет восприятие небесного; и наоборот, предсказатель, глядящий в магический кристалл, не будучи художником, окажется просто старым занудой. Сама любовь к родине у Лермонтова (и других) — европейская, это чувство одновременно иррациональное и основанное на конкретном чувственном опыте. «Неофициальная английская роза», «шпили и фермы», увиденные с холма в Шропшире, или родная речка, которую русский путешественник много веков назад вспомнил, увидя Иордан, — это всего лишь те «зеленые холмы», о которых бормотал, умирая, знаменитый толстяк. {42}<…> Но особенностью описания родины в русской поэзии является атмосфера ностальгии, которая обостряет восприятия, но искажает объективные отношения. Русский поэт описывает вид из своего окна так, будто он изгнанник, в мечтах представляющий себе свою родину более живо, чем когда-либо в действительности — хотя на самом деле в этот момент
он, возможно, оглядывает собственные десятины. Пушкин мечтал о путешествии в Африку не потому, что ему надоел русский пейзаж, но потому, что он стремился тосковать по России, находясь за границей. Гоголь в Риме говорил о духовной красоте физической отдаленности, и отношение Лермонтова к русской деревне основано на том же эмоциональном парадоксе. {43}Поэтика переводов и прозаических парафраз стихов Руперта Брука в посвященном ему эссе (1922) превосходит вторичные символистские стихи Сирина начала 1920-х годов и предвосхищает его будущий прозаический стиль. По характеристике А. А. Долинина, в этой «раскованной, музыкальной полупоэзии» Набоков чувствует себя гораздо свободнее, чем в рамках стиха, «передавая поэтическую мысль, троп, даже инструментовку в прозаическом переводе». {44}
Взаимообогащение стиха и прозы, обещанное поэтическими переложениями и прозаическими парафразами Р. Брука, Л. Кэрролла, Р. Роллана и характерное для зрелой поэтики Набокова, в первых эмигрантских стихотворных сборниках — «Гроздь» (1922) и «Горний путь» (1923) — не реализовалось. Еще учась в Кембридже, Набоков публиковал стихотворения в берлинской газете «Руль»:
«Задолго до того, как в его <И. В. Гессена> издательстве <„Слово“> стали выходить мои книги, он с отеческим попустительством мне давал питать „Руль“ незрелыми стихами. Синева берлинских сумерек, шатер углового каштана, легкое головокружение, бедность, влюбленность, мандариновый оттенок преждевременной световой рекламы и животная тоска по еще свежей России — все это в ямбическом виде волоклось в редакторский кабинет, где И. В. <…> смотрел на меня с полусаркастическим доброхотством, слегка потряхивая листом, но говорил только „Н-да“ — и не торопясь приобщал его к материалу». {45}
Стихи из «Руля» отметил в дружеском отклике Николай Яковлев, написавший о творчестве «молодого поэта большой, почти на глазах крепнущей лирической силы, поэта с художественным самоограничением и мерой» (Новая русская книга. 1922. № 1. С. 21). Большая часть этих стихотворений вошла в сборники «Гроздь» и «Горний путь» («Горний путь» вышел на месяц позже «Грозди», в январе 1923 года, но составлен из более ранних стихов, написанных с начала 1918-го до июня 1921-го года, «Гроздь» — в основном с июля 1921-го по апрель 1922 года). С 1921-го года Набоков стал пользоваться псевдонимом Сирин (первый раз в рождественском номере «Руля» (7 января 1921 года), где были напечатаны три стихотворения и рассказ «Нежить», подписанные «Влад. Сирин»), выбранным отчасти потому, что «в „Руле“ было слишком много Набоковых» (его отец регулярно печатал в газете статьи на политические и литературные темы за подписью «В. Набоков»). {46}
По сравнению с двумя юношескими стихотворными сборниками, оба эмигрантских демонстрируют расширение круга тем: если в сборнике 1916 года и «Двух путях» стихи были все про любовь и природу, то тематика «Грозди» и «Горнего пути» отражает новый опыт (потерь, ностальгии, путешествий, влюбленностей) и новые литературные влияния. Характеризуя ретроспективно свою эмигрантскую поэзию, Набоков отметил, что в сопоставлении с юношеским периодом «кое-что <…> выправилось, лужицы несколько подсохли, послышались в голых рощах сравнительно чистые голоса» (Стихи и комментарии. С. 80). В стихах этого периода впервые ясно формулируется несколько старомодная романтическая позиция Набокова «я — поэт»: «Горний путь» он начинается с art po'etique «Поэту»; в архиве Набокова сохранилось другое, неопубликованное, стихотворение 1920 года, написанное как обращение поэта к своей музе «языком Пушкина»:
Отзывы критиков на «Горний путь» и «Гроздь» были немногочисленными и в основном равнодушными — все отметили вторичность и подражательность «поэта — первого ученика», {48}в благожелательной формулировке Юлия Айхенвальда — отмеченного «печатью культурности». {49}Переимчивость Набокова 1920-х годов не распространяется дальше символизма: в его стихах находили влияния Пушкина, Фета, Тютчева, Бенедиктова, Бунина, Блока. Лоран Рабате справедливо отмечает демонстративность набоковских заимствований {50}— не случайно Набоков посвящает несколько стихотворений своим поэтическим менторам, прямо повторяя их тематические и ритмические топосы («На смерть Блока», «И. А. Бунину», «Пушкин — радуга по всей земле…»). Интересно, что ни в первые эмигрантские, ни в последующие сборники Набоков не включил ряд длинных стихотворений о Петербурге — «Петербург» («Так вот он, прежний чародей…», 1921), «Петербург» («Он на трясине был построен…», 1922) и «Петербург» («Мне чудится в Рождественское утро…», 1923), — в этих стихотворениях, из которых можно составить цикл, «петербургский текст» подчеркнуто ограничен аллюзиями к Пушкину и Блоку.