Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стихотворная повесть А. С. Пушкина «Медный Всадник»
Шрифт:

3. Чтобы эти рассуждения не показались отвлеченными, приведем несколько примеров для сравнения.

Об идиллических думах Евгения сказано: «И размечтался, как поэт». Порой здесь не слышат иронии: «Евгению Пушкин отдал свои интимные философские переживания. Именно в ночных думах героя развивается тема дома, семьи, патриархальной смерти — тема чрезвычайно важная для лирики Пушкина 1830-х годов» [40] . Тема действительно важная, но только карамзинистскую бытовую программу, очерченную здесь, Пушкин преломляет для себя несколько иначе, нежели для своего героя. В 1836 г., словно бы «переводя» в стиховой ряд цитату из «Писем русского путешественника»: «…скажите, что у вас в виду?» — «Тихая жизнь, — отвечал я. — Окончив свое путешествие, которое предпринял единственно для того, чтобы собрать некоторые приятные впечатления и обогатить свое воображение новыми идеями, буду жить в мире с натурою и с добрыми, любить изящное и наслаждаться им» [41] , — Пушкин едва заметными движениями своей поэтической «кисти» превращает пассив но-созерцательное существование, о котором мечтал Путешественник, в акт высокой

духовности и свободного выбора человека:

40

Худошина Э. И. О сюжете в стихотворных повестях Пушкина («Граф Нулин», «Домик в Коломне», «Медный всадник») // Болдинские чтения. Горький, 1979. С. 45.

41

Карамзин Н. М. Письма русского путешественника. Повести. М., 1980. С. 122. И Пушкин, и Карамзин ориентируются на вергилиевы «Георгики».

(…) Никому Отчета не давать, себе лишь самому Служить и угождать; для власти, для ливреи Не гнуть ни совести, ни помыслов, ни шеи; По прихоти своей скитаться здесь и там, Дивясь божественным природы красотам И пред созданьями искусств и вдохновенья Трепеща радостно в восторгах умиленья. — Вот счастье! — вот права…

Он не просто сентиментально и идиллически умиротворенно живет «в мире с натурою» и наслаждается изящным. Красоты природы недаром названы «божественными»; пользуясь этим эпитетом, Пушкин добивается того же эффекта, что и в стихотворении «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» строкой «Веленью божию, о муза, будь послушна…». Поэт дивится величию всего творения; в этот миг удаления от мира он соприкасается с мирозданием. (Евгений мечтал о противоположном.)

Но еще больше способна открыть нам возможная цитата в строке «Трепеща радостно в восторгах умиленья» — из книги итальянского поэта и публициста первой трети XIX в. Сильвио Пеллико «Мои темницы»: «Я пошел за ним в присутственные места, трепеща от радости и умиления» [42] . Самая судьба Пеллико, претерпевшего до конца муки смертного приговора, замененного потом многолетним тюремным заключением, и вместо «жалоб, напитанных горечью» (как выразился Пушкин в рецензии «Об обязанностях человека. Сочинение Сильвио Пеллико») создавшего «умилительные (! — А.А.) размышления», бросает трагически-величественный отсвет на пушкинскую жажду восторгов умиленья (! — А.А.). Это вовсе не идиллическое умиление Евгения предстоящей женитьбой, а умиленное состояние «верного» сердца, готового к испытаниям на «верность».

42

Мои темницы/Записки Сильвио Пеллико Салуцкого. Спб. 1836. С. 35.

Точно так же идиллическая (вроде бы) мечта поэта: «…Замыслил я побег // В обитель дальную трудов и чистых нег» в стихотворении «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…» — рождается не из ощущения устойчивости и упорядоченности мира (как у Евгения, уповающего на свои молодые силы и обижающегося на Бога лишь за недостаток «ума и денег»), а из ясного понимания невозможности счастья «на свете» и ощущения конечности жизни: «Предполагаем жить, и глядь — как раз умрем». Этому конечному миру, теряющему частичку за частичкой свое бытие,» противопоставлена именно обитель (а не семейный рай!). «Монастырская» метафора при всей ее условности связана прежде всего с порывом в область вечного, незыблемого; поэт в этом контексте уповает, разумеется, не на физические, а на духовные «труды», в чем-то подобные восторгам умиленья стихотворения «<Из Пиндемонти)».

Более того, герой «Странника», одного из лучших произведений Пушкина 1830-х годов, изначально обладает всем, о чем «как поэт» размечтался Евгений: у него и дом, и жена, и дети. Нет лишь ощущения полноты и осмысленности бытия. И вот он прозревает, что идиллический мир его города, эта «блаженная Аркадия любви», «пламени и ветрам обречен», ибо, напомним мысль Е. С. Хаева, единственное событие, возможное в мире идиллии, — это его гибель. И вот, когда Странник бродит, «уныньем изнывая», испытывая состояние, описанное словами, точь-в-точь повторяющими образную структуру стихотворения «Пора, мой друг, пора! покоя сердце просит…»:

Как узник, из тюрьмы замысливший побег, (…) Духовный труженик — влача свою веригу, (…)

— кто пытается помешать ему найти «спасенья верный путь и тесные врата»? Именно те, на ком «держится» мещанская идиллия Евгения, — «и дети и жена», т. е. домашние его, которые и впрямь в этом примере оказываются врагами человеку.

Можно было бы привести и другие «антипараллели», например, показать, о чем действительно может «размечтаться поэт» [43] , оставшись наедине с собой, и вспомнить концовку «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы», но, думается, и без этого ясно: «идиллический хронотоп» Евгения следует соотносить не с трагическим миром позднего Пушкина, для которого на свете счастья нет, но есть покой и воля и у которого (если воспользоваться формулировкой, предложенной по другому поводу С. С. Аверинцевым) через духовные испытания и даже смерть «дается образ некоей строгой гармонии, которая несовместима со счастьем, но глубже счастья и, может быть, дороже счастья» [44] . Тут необходимо другое сопоставление — с житейскими идеалами и судьбами некоторых пушкинских героев 1830-х годов, особенно — Самсона Вырина из «Повестей Белкина».

43

И здесь слабый довод — ссылка на пушкинское намерение, следы которого остались в черновиках, сделать

Евгения поэтом. Ведь из чтения этих черновиков становится ясной связь образа Евгения-поэта с Ленским-поэтом; переклички с «Евгением Онегиным» самоочевидны: «В то время молодой сосед // В то время мой сосед-поэт (…) // Вошел в свой тихий кабинет», — а отношение Пушкина к Ленскому, при всей сочувственной любви, весьма ироничное.

44

Аверинцев С. С. Вместо послесловия // Новый мир. 1987.№ 10.С.236.

4. Прежде всего, быт смотрителя беден, подобно быту Евгения: «бедный смотритель», «бедняк занемог», «не утешил бедного больного»… В жизни Вырина, как и Евгения, происходит крушение всех надежд; тихое течение ее нарушается внезапно, после чего герой спивается (что в своем роде мало отличается от безумия).

Места упокоения обоих «бедных» героев поразительно похожи. В «Станционном смотрителе»: «Мы пришли на кладбище, голое место, ничем не огражденное, усеянное деревянными крестами, не осененными ни единым деревцем. Отроду не видел я такого печального кладбища». В «Медном Всаднике»: «Пустынный остров. Не взросло // Там ни былинки».

Чем же объяснить близость героев? В чем коренится печальная общность их судеб? Очевидно, единственно в том, что они смотрят на мир сквозь призму «бытовой идиллии», бидермайера. Смотритель способен воспринимать и понимать только то, что вписывается в канву обытовленного, низведенного до уровня «немецкой» же мещанской идиллии сюжета о блудном сыне. Развешанные по стенам картинки, под каждой из которых повествователь прочел «приличные немецкие стихи» (!), персонифицируют внутренний мир героя. Колпак и шлафрок, рубище в сочетании с треугольной шляпой, трагикомически доставшиеся в этих картинках библейским персонажам, один из которых к тому же вынужден делить «трапезу» (!) со свиньями; заведомая клишированность морально-оценочных эпитетов: «почтенный старик», «беспокойный юноша», «ложные друзья», «бесстыдные женщины», «добрый старик»; даже какофоническое столкновение высокого и низкого «штилей» в словосочетании «упитанный телец» [45] — все это было бы смешно, когда бы не было так грустно. Ведь необъяснимое, какое-то туповатое обаяние, которое исходит от этих картинок, страшным образом связано с дальнейшей судьбой Вырина.

45

Ср. работы, в которых пушкинский юмор не берется в расчет и «картинки» анализируются вполне серьезно, даже трагически: Петрунина Н. Н. Проза Пушкина: Пути эволюции / Отв. ред. Д. С. Лихачев. Л., 1987. С. 112–133; Тюпа В. И. Притча о блудном сыне в контексте «Повестей Белкина» как художественного целого // Болдинские чтения. Горький, 1983. С. 67–81.

Мысль смотрителя работает в полном соответствии с выработанным стереотипом. Уход из дома «блудной дочери» Дуни — «заблудшей овечки», как называет ее отец, — должен привести сначала к нищете, т. е. к «рубищу и треугольной шляпе», а затем к покаянному возвращению к старику-отцу в «колпаке и шлафроке» (эту роль смотритель отводит себе). Но вместо рубища и шляпы Дуне достается вся роскошь моды; вместо трапезы, разделенной со свиньями, — комната, прекрасно убранная, а приезд в карете «в шесть лошадей, с тремя маленькими барчатами, и с кормилицей, и с черной моською» совсем не похож на картину покаянного возвращения в дом отчий. Вырин же не хочет верить в реальность реальности, в милость судьбы по отношению к своей дочери. Ему ведом лишь обычный исход такого рода истории, и допустить чуда он не в состоянии: «Много их в Петербурге, молоденьких дур, сегодня в атласе да бархате, а завтра, поглядишь, метут улицу вместе с голью кабацкою». Вывод же из сопоставления того, что есть, и того, что должно быть по жанровой «схеме», просто страшен: «Как подумаешь порою, что и Дуня, может быть, тут же пропадает, так поневоле согрешишь, да пожелаешь ей могилы…» [46] Недаром слезы смотрителя, которые он проливает, произнося эти слова, повествователь сравнивает со слезами Терентьича «в прекрасной балладе Дмитриева», тем самым указывая на «общелитературность» и сентиментальную идилличность этих представлений. Более того: он ядовито замечает, что «слезы сии отчасти возбуждаемы были пуншем, коего вытянул он пять стаканов в продолжении своего повествования…». Однако тут же признается: «…но, как бы то ни было, они сильно тронули мое сердце».

46

Мы исключаем из рассмотрения «моральный облик» «противоположной стороны» — Дуни и Минского. Подробнее См.: Гершензон М. О. Мудрость Пушкина. М., 1919. С. 125–126.

Справедливо ли будет сказать, что сочувствие «бедному» Евгению, которое, разумеется, вовсе не снимается недоверчивым отношением автора к идиллическим мечтаниям героя, столь же необъяснимо и прорывается сквозь налет иронии словно бы случайно? Нет, разумеется. Ибо Евгений, в отличие от Самсона Вырина, ощущает (пусть не сразу) зыбкость возводимого в мечтах здания своей жизни, отсутствие в начертанной им житейской идиллии духовного фундамента, а потому и внутреннюю непрочность этого идеального строения. Он не знает, не понимает (Бог не дал ему большого ума — это в повести отмечено), что «единственное событие, возможное в мире идиллии, — это его гибель», но необъяснимая тоска пронизывает его сразу по завершении мечтаний:

Так он мечтал. И грустно было Ему в ту ночь, и он желал, Чтоб ветер выл не так уныло И чтобы дождь в окно стучал Не так сердито…

Эта возникающая как бы вопреки всякой логике неудовлетворенность собственным жизненным идеалом и выделяет Евгения из среды подобных ему людей, привлекает к нему автора и вызывает симпатию читателя. Быть может, главное свойство бедного чиновника, делающее его не просто персонажем, а героем, — это некая двойственность его положения. С одной стороны, ходом исторического процесса он загнан в круг бидермайера, с другой — чистая и добрая душа его сохраняет жажду чего-то большего, нежели бытовое счастье.

Поделиться с друзьями: