Стоим на страже
Шрифт:
Ныла онемевшая кисть руки, туго захлестнутая ременной петлей собачьего поводка — Цеза работала на совесть; ноги жестоко сводило судорогой, будто Чупров стоял не на раскаленном солнцем каменистом гребне, а плыл в ледяной воде. А в голове, пробиваясь сквозь охватившую тело боль, жило и вырастало позорное, унизительное: «Все… Больше не могу… Ноги… Подъем не осилю».
До его слуха еще доносился, впрочем мало волнуя, злой рокот стиснутой камнями реки, целиком терявшей себя в карстовой пещере с бездонным озером, которое Чупрову доводилось видеть прежде. Этот погоняемый ветром и множимый горным эхом отдаленный ворчливый грохот перекрывал, заглушая совсем, близкий противный скрежет попадавшихся под ноги острых скальных обломков
Солдат интуитивно отпрянул в сторону, и осыпь сползла уже у него за спиной, не задела.
Из всего разнообразия звуков Чупров ясно слышал только один — сдавленный звук собственного дыхания, больше похожий на свист дырявой гармони, тугое шипенье, словно горло перехватили веревкой. Окружающее теряло первоначальные свои очертания, расплывалось и уходило вовсе, сужая мир до крошечного каменистого пятачка, на котором существовали лишь он да преданная ему розыскная собака Цеза, вместе с Чупровым проделавшая столь долгий, изнурительный путь.
Все-таки его вовлекло, затянуло в новую осыпь, опрокинуло. Уже падая, физически ощущая неотвратимую близость земли, ее жесткую твердь и пыль, Чупров по-прежнему не верил, что все это происходило именно с ним: что в какой-то момент заложило уши, вокруг образовалась пустота, тугая и равнодушная, ноги подломились, будто соломенные, и он провалился в эту пустоту, как в бездонный душный колодец…
Его снесло на гребне осыпи недалеко, развернуло и прижало к выщербленному прохладному валуну. А Чупрову казалось, что это он достиг наконец желанного колодезного дна, прервавшего его тягучий безвольный полет.
Почему внезапно ему подумалось про весну и даже как будто навеяло свежие ее запахи? Этого он не знал. Бочком притиснутый к валуну, беспамятно и спокойно лежа в его углублении, словно и впрямь на дне колодца, Чупров пристальней пригляделся к порхающим вокруг существам и с удивлением вдруг признал, обнаружил в них настоящих пчел, теплых и мохнатых. Он протянул руку, чтобы для большей достоверности потрогать одну из них, однако вместо руки у него из-под куртки простерлось невесомое слюдяное крылышко, затрепетавшее на слабом ветру, потом выпросталось второе, и Чупрова, вмиг странно уменьшившегося, подхватило этим легким ласковым ветерком, подняло над удушливым срубом колодца, а опустило далеко-далеко отсюда, в маленьком солнечном городке под Калининградом, на диво напоминавшем его родной приграничный Багратионовск, где Чупров рос, — опустило как раз перед бюстом великого полководца, на площади…
Плотный мрак по-прежнему окружал Чупрова. И так продолжалось долго. Но потом впереди прояснилось, и в светлом прогале высветилось до боли знакомое лицо запыхавшегося начальника заставы лейтенанта Апраксина, и Чупров потянулся было к низко склоненному над ним озабоченному лицу офицера, будто услышал знакомую короткую команду «Подъем!..» и немедленно готов был ее исполнить. Однако уже через мгновение молочный туман скрыл от глаз отчетливое это видение. Но оставался крепкой связью с реальным миром встревоженный голос Апраксина:
— Саша, что ты?.. Саша…
Чупров медленно, через неохоту разнял тяжелые веки, в которые словно сыпанули песку, шевельнул губами, давая знать, что все слышит и понимает. Лейтенант же, напротив, не понял, а может, не расслышал, потому что, не переспрашивая, крикнул куда-то через плечо:
— Лыгарев! Быстро вниз, к муравейнику.
Радист Лыгарев расторопно бросился к муравьиной куче, захлопал обеими руками по живому холму, объятому встревоженной беготней, потом сцепил ладони ковшиком, бережно донес до Чупрова жгучий муравьиный запах, дал вдохнуть, будто из пузырька с широким горлом. Пальцы у него были длинные, под ногтями чернела тонкими серпиками грязь.
— Дыши, вояка! Тяни в себя глубже.
Кислота
ударила в нос, вышибла слезы, как от нашатыря. На языке, толстом от жажды, не умещавшемся во рту, стал ощутим давний, почти забытый привкус муравьиного уксуса, которым он лакомился когда-то, слизывая кислоту с ошкуренного прутика, каким ворошил муравейник. И тотчас, едва им овладело это пришедшее из детства ощущение, к горлу подступила теплая удушливая волна. Чупров до боли прикусил губу: не хотел, чтобы его минутную слабость видели ни начальник заставы, ни досадливо хмурившийся на происшествие радист Лыгарев, ни старший наряда сержант Данилин, — оттого и гасил в себе спазму, кусал губы. Безразличие и тоска вползали в душу взамен разом иссякнувших сил, и Чупров вяло подумал, что, должно быть, лейтенант, с досадой отмечая бесполезно уходящее время, наверняка сейчас осуждает его и называет хиляком. И чтобы не видеть грустного лейтенантского лица, не раздражать Апраксина своим беспомощным видом, Чупров вновь закрыл глаза, с этого момента ощущая лишь одного себя…Лейтенант же думал не только и не столько о Чупрове. Всего какой-то час назад еще не было ни поиска нарушителя, ни этого досадного горного недомогания солдата. Свободный от дежурства, Апраксин с утра писал письмо жене на Урал, когда радист соединил его с начальником отряда. Поинтересовавшись делами заставы и обстановкой на участке, начальник предупредил Апраксина, чтобы тот был готов к приезду представителя из округа. Конечно, письмо пришлось отложить и, несмотря на законный выходной, идти на заставу, готовиться к встрече. А там и часовой с вышки доложил, что к развилке дорог на ближайшее селение и границу приблизилась «Волга» — машина нового куратора заставы подполковника Невьянова.
Неприязнь и раздражение вызвал в нем поначалу сам облик подполковника Невьянова, непривычные его манеры. Царапнули по сердцу Апраксина первые же слова старшего офицера, когда тот буквально на полуслове прервал его доклад по обстановке:
— Подождите, лейтенант, о службе. Успеется. С дороги бы полагалось умыться…
И Апраксин умолк, будто с размаху налетел на барьер. В нерешительности он топтался рядом, пока гость, распахнув тесноватый, будто с чужого плеча, китель, неспешно обозревал сиреневый, в мареве, горизонт, пока долго и глубоко, с наслаждением вдыхал горьковатый полуденный воздух, насквозь пропеченный неистовым южным солнцем.
От перегревшегося мотора запыленной «Волги» нестерпимо несло бензиновой вонью, а Невьянов, будто не замечая этого тошнотворного запаха, сосредоточенно принюхивался к сладковатому древесному дыму и неодобрительно посматривал на жидкий костерок в глубине хоздвора, где дежурный повар, ни на кого не обращая внимания, сжигал промасленные дощечки ящиков из-под консервов с тушенкой. Наконец Невьянов шевельнулся, с ленцой махнул пухлой рукой шоферу в щегольски расклешенных парадных брюках и распорядился:
— Загони-ка «лошадку» в стойло. Все бока намял, понимаешь, где только тебе права выдавали… Что, лейтенант, приглашай! Давненько я тут не бывал, давненько…
В беспощадных лучах неистового солнца отчетливо выделялся восковой, какой-то безрадостный цвет лица Невьянова, его слегка наметившееся брюшко, и Апраксину стоило большого труда не придавать особого значения ни внешнему виду, ни глуховатому, маловыразительному голосу подполковника, ни его манере ступать осторожно, будто дорога от ворот до казармы была сплошь утыкана гвоздями или залита грязью. Даже то, с каким тщанием он принялся вынимать из добротного дорожного чемодана и попеременно раскладывать на столе махровое полотенце, мыльницу с легкомысленным голубым цветком на пластмассовой крышке, обернутый целлофаном шерстяной спортивный костюм, как долго правил, намереваясь бриться, допотопную опасную бритву «Золинген» с полустертым лезвием, рождало в душе Апраксина усмешку и непонятный даже для него самого протест.