Страда
Шрифт:
В какой-то момент стало легче дышать. Далеко-далеко, вечерней мерцающей звездой возник огонек лам-пешки. Старшая тетка обдала надоедного племяша с головы до ног дряблой водой, пахнущей березовым листом, приговаривая, как полагается: <С гуся вода, с лебедя вода, с малой сиротки худоба…» И от присказки у самой у нее подобрела душа, и она, черпая ладонью из старой, сожженной по краям бочки, еще и холодя-ночкой освежила лицо малому, промыла глаза его, воркуя примирительно: «Ну, вот и все. Вот и все! Будет реветь-то, будет! А то услышат сороки-вороны и унесут тебя в лес, такого чистого да пригожего».
Нутро бани, хотя и смутно, обозначилось. Литые тела девок на осклизлом полке, бывшие до этого как бы в куче, разделились,
«У-у, стерьвы!» — сказал мальчик и погрозил им пальцем.
Девки взвизгнули, ноги к потолку задрав, и стали громко лупцевать друг дружку вениками, бороться взялись, упали с полка, чуть лампу не погасили. На деревне поговаривали, будто девки любят запираться с парнями в нетопленных банях, а соперницы подпирают двери кольями. После чего матери таскают девок за волосья, и те зарезанно вопят: «Мамонька, родимая, бес окаянный попутал! Разуменье мое слабое затмил…»
Ввергнутый в пучину обид, ослабевший от банного угара, с болью в коленях и в голове, уже оставленный и забытый всеми, хлюпал мальчик носом, отыскивая в темном углу свою одежонку. Слезы дробили свет в его глазах, и девки на полке то подскакивали, то опять водворялись на место. Соседская девка на выданье, к ней в открытую парень ходил, еще не познавшая бабьих забот и печалей, главная тут потешница была.
Тренькнув пальцем по гороховым стручком торчащему петушку мальчика, она удивленно вопросила: «А чтой-то у него тутотка?»
Мгновенно переключаясь с горя на веселье, заранее радуясь потехе, мальчик поспешил сообщить все еще рвущимся от всхлипов голосом: «Та-ба-чо-ок!»
«Табачо-о-ок?! — продолжала представление соседская девка. — А мы его и не заметили, полоротый! Дал бы понюхать табачку-то?»
Забыв окончательно про все нанесенные ему обиды, изо всех сил сдерживая напополам его раскалывающий хохот, прикрыв ладошками глаза, мальчик послушно выпятил животишко. Девки щекотно тыкались мокрыми носами в низ его живота и разражались таким чихом, что уж никак невозможно было дальше терпеть. Уронив в бессилии руки, мальчик стонал от щекотки и смеха, а девки все чихали и сраженно трясли головами: «Вот дак табачок, ястри его! Крепче дедова!..»
С хохотом, с шуточками девки незаметно всунули мальчика в штаны, в рубаху и последним, как бы всему итог подводящим хлопком по заду вышибли в предбанник.
Внутри мальчика вскипают и лопаются пузырьки смеха. Злость и негодование испарились. Конечно, он понимает: отвод глаз с табачком-то, игра, а все равно весело ему, всепрощение охватывает душу, и хочется поскорее сообщить кому-нибудь приятную новость: табачок у него крепче дедова!
Но такая тишина, такая благость вокруг, что не может мальчик уйти из огорода сразу же, так вот, и, пьянея от густого воздуха и со всех сторон обступившей его огородной жизни, стоит он, размягченно впитывая и эту беспредельную тишь, и тайно свершающуюся жизнь природы.
Пройдет много вечеров, много лет, поблекнут детские обиды, смешными сделаются в сравнении с обидами и бедами настоящими, и банные субботние вечера сольются и остановятся в его памяти одним прекрасным мгновением.
* * *
Примыкающий к задам дворовых построек клочок жирной наносной земли, забранный жердями, удобренный золой и костями, был прост и деловит с виду. Лишь широкие межи буйным разноростом да маковый цвет недолговечным полыханием освещали огород к середине лета, да и мак-то незатейный рос, серенького либо бордово-лампадного цвета с темным крестиком в серединке. В крестике бриллиантом торчала маковка, пушисто убранная, и в пухе том вечно путались толстые шмели. Но была и еще одна роскошь: тропическим островом непроходимо темнел средь огорода опятнанный беленькими цветами горох. Иным летом в картошке
заводился десяток-другой желтоухих солноворотов, часто до твердого семечка не вызревавших; или полыхнут, бывало, среди морковника невесть откуда залетевшие цветы — ноготки. Ну, еще табак украдчиво цветет на бросовых грядах. Добрые гряды под табак ни одна крестьянка не отдаст, считая растение это зряшным и делая потачку мужикам только потому, что без них, без мужиков, никуда не денешься и никого не родишь.На межах — там разнообразней и свободней все. Там кто кого задавит, тот и растет, дурея от собственного нахальства. Конечно же, конопля, лебеда, жалица, репейник да аржанец-пырей любую живность задушат. Однако ж нет-нет да и взнимутся над тучей клубящимся бурьяном стрелы синюхи, розетки пуговичника-рябинки, либо татарник заявит о себе. Властно оттеснив мускулистым телом тощую мелкоту, обвесится татарник круглыми сиреневыми шишками и стоит, ощетинясь всеми колючками, или взметнется над межой нарядный коровяк и сияет дураковатым женихом, радуется самому себе.
Ну, вот и вся, пожалуй что, краса, весь наряд. По весне природа на родине мальчика чуть повеселей, но вся она по-за огородом, вся по горам, по речкам да по лугам. Зато раздолье в огороде весной какое! А земля и впрямь пуховая! Плуг легко и забористо входил в огородную прель, видно было, как играючи, балуясь, ходят с плугом конишки, пренебрежительно отфыркиваясь: «Разве это работа!»
Здесь от веку никто не знал тяпки. Картошку не окучивали, а огребали руками.
Наземь в землю не клали, вывозили за поскотину. Лишь малую часть его использовали на огуречные, «теплые» гряды. Ворочали их почти в пояс высотой. Лунки выгребали такие, что чернозема в них входила телега.
В ночное время (от сглазу) бабка с наговором закапывала в гряду пестик, похожий на гантель для развития мускулатуры, ныне современными гражданами употребляемую. Пестик утаивался в гряду для того, чтобы огурец рос как можно крупнее.
В согретой грядке напревали серенькие грибки и тут же мерли бесследно. Выступали реснички травы, кралась жалица с боков, а больше ничего не появлялось. Но вот в одном-другом черном глазу лунки узким кошачьим зрачком проглядывало что-то; привыкая к свету, примериваясь к климату, зрачок расширялся и не сразу, не вдруг обнаруживал два пробных, зеленовато-бледных листка. Настороженные, готовые запахнуться от любого испуга, они берегли вглуби мягкую почку огуречной плоти, робкий зародыш будущего растения. Постояв, собравшись с духом, живая ракушка наконец выпускала на волю уж доподлинный шершавенький листок. Он тоже обвыкал на свету, тоже принюхивался недоверчиво к лету, зябко ежась от ночной изморози.
Но нет, не закоченел до смерти огуречный листок, удержался, и по его сигналу пошли лист за листом, лист за листом, вытягиваясь по зеленой бечевке из мрака навозных недр. Молодые усы браво завинчиваются на концах бечевок, цепляясь друг за дружку, листья уж катятся в борозды, и, как всегда неожиданно, возьмет и празднично засветится в одной из лунок желтенький цветок, словно огонек бакена средь широкой реки.
Первая искорка, первый сигнальный огонек, он чаще всего пустоцветом являлся и быстро опадал, как бы указав дорогу цветам более стойким, способным не только сиять, но и плодоносить.
Под жилистыми листами, под зелеными усатыми бечевками желто запорошится гряда, и, глядишь, в зеленом шероховатом укрытии обнаружится ловко затаившийся огурчик, пупыристый, ребристый, и в носу у него шушулиной сохлый цветок торчит. Отпало и соцветие, а под ним засияло белое рыльце, и лучиками прострелило полнеющее тело огурца до самой круглой жопки светлыми лучами. Зябкие прыщи, ребра, морщины выровнялись, огурец налился соком, заблестел, и тесно ему стало под листьями, воли захотелось. Вывалился он, молодой, упругий, на гряду и масляно блестит на солнце, да еще и в борозду свалиться норовит, баловень этакий!