Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

— Тот самый Александр Галич? — спросила она.

— Ну, во всяком случае, других я таких не знаю, — ответил Саша.

— Мне так понравилась “Москва слезам не верит”, — сказала она. — Я еще думала, как это… правдиво. Какое понимание. И сама пьеса такая замечательная.

Прекрасно, подумал Саша, цензору нравится моя работа, цензор считает, что я пишу правдиво. Однако он тут же поймал себя на том, что придумывает биографию этой женщине в тщательно подобранном жакете и — вот не повезло — с крупным носом. “Живет с матерью, ходит на выставки, на концерты с партитурой в папочке. Замужем не была. Нет — была однажды, но всего год, за меланхоликом”. И он автоматически окинул ее теплым взглядом, задержал ее руку в своей на мгновение дольше, чем она ожидала.

— Спасибо, тронут, — сказал он. — Сам я, конечно, замечаю в своей работе главным образом недостатки. Мои знакомые женщины не дают мне сбиться с пути; как выясняется, просто слушать их — огромное подспорье для писателя, который хочет, чтобы женские голоса у него звучали правдоподобно.

“Тощие ноги, а бедра, наверное, как выцветшие кости верблюда, которого бросили помирать в пустыне”.

— Впрочем, — продолжал он, — не буду отрывать вас от работы.

Он видел, глядя поверх их плеч, что гранки содержат текст речи, очень длинной речи, колонка за колонкой печатного текста,

а значит, это, вероятно, обращение, с которым Хрущев должен был выступить сегодня перед съездом. Разматывающиеся абзацы тут и там прерывали выражения восторга, набранные курсивом. Обычные (Аплодисменты) снова и снова; время от времени раздается (Смех) — Хрущев есть Хрущев; по мере того как речь набирает обороты, (Продолжительные аплодисменты), а в моменты настоящих приступов возбуждения — отклики, от которых советской аудитории, как известно, никогда не удается удержаться: (Бурные аплодисменты). Возможно, речь была напечатана еще до того, как Никита Сергеич ее произнес, но Галич был уверен, что оркестровке, указанной в гранках, можно доверять. Это наверняка были именно те моменты, когда две тысячи делегатов под огромными кремлевскими сводами должны были одобрительно загреметь. Вот бы с театральной публикой все получалось так легко.

— Прошу вас, — повторил он, — не обращайте на меня внимания.

— Правильно, — легко согласился Морин. — Давайте позволим Марфе Тимофеевне не дать нам сбиться с пути.

Он произнес эти слова таким тоном, что каким-то образом ухитрился одновременно передать: цензура — это глупо, но глупо и возражать против нее. Галич не отказал Морину в коротком всплеске внутренних (Аплодисментов); в висках у него что-то шептала головная боль. Он и сам был мастер находить приятные, цивилизованные описания вещей, с которыми ничего не поделать, однако Морин к тому же умел отыскать точные нотки, соответствующие моменту: либеральнонастроенные, но без вызова, ироничные, но необидные.

Троица вернулась к делу. За работой Морин весело и мелодично причмокивал губами. Такие же он издавал позавчерашним вечером, рассматривая свою карту, на удивление хорошо скрывая, какая она сильная. Галич бросил сумку на длинный, глубокий редакторский диван и сел, готовый, если потребуется, вести беседу с заброшенной седой глыбой в углу. Однако главред, лишь занимавший свою должность, продолжал кисло пялиться в пространство. По возрасту он как раз попадал в поколение тех, кто унаследовал газету в 30-е, в свое время, возможно, играл роль Морина, прекрасно владел жестоким языком того момента и, когда всех этих интеллектуалов со странными фамилиями вытряхнули из советских газет, оказался готов подняться на их место. Галичу было тогда — сколько? — лет двадцать, он ежедневно ездил на метро на занятия в студии Станиславского. Играл на гитаре в парке.

Влюблялся. Спал с девушками. Ликовал. Сам впервые испытывал это ощущение успеха: как легко, оказывается, говорить на жаргоне времени — так, чтобы подвести дело к счастливому смеху.

Старые номера газеты были разложены по полочкам стеллажа. Он вытащил один наугад, встряхнул, раскрыл, словно ширму перед лицом.

Письма — письма читателей по всему развороту на две страницы. Номер, как он заметил, вышел несколько недель назад, во время знаменитого обсуждения с народом проекта новой партийной программы. Газета Морина, подобно всем остальным, была забита: ряд за рядом, столбец за столбцом, граждане писали — им не терпелось вставить свои две копейки. Газета Морина была изданием столичным, просвещенным, с образованной аудиторией, большое количество корреспондентов одобрительно задерживались на внесенных в проекте предложениях разрешить выдвигать нескольких кандидатов на местных партийных выборах и наложить ограничения на сроки официальных должностей. Один член-корреспондент Академии наук, никак не меньше, предлагал, чтобы партия неуклонно стремилась “защищать права советских граждан во всех отношениях”. Впрочем, предложения поступали по темам самым разнообразным. В изобильном будущем необходимо больше посадок гороха; больше атеизма; больше чайных; больше красных уголков с телевизором в общежитиях для одиноких; больше приборов, позволяющих сэкономить затраты труда; больше поддержки изобретателям; больше адвокатов-защитников; больше депутатов Верховного совета; больше такси. И все эти предложения, на любую тему, были полны энтузиазма. Галич понятия не имел, насколько спонтанны эти письма. Некоторые явно были составлены на местных партсобраниях — послушные отклики по избранным вопросам текущего момента. Однако эффект они производили не совсем тот, что обычно возникал при виде граждан Советского Союза, заявляющих, что их счастливая жизнь уже воплощена в том или ином решении правительства. Тут люди, кажется, пытались добавить собственные пожелания к гигантской башне пожеланий, воздвигнутой этим проектом программы. Они приклеивали свои пожелания к стенам, запихивали их в уголки рядом с обещаниями Никиты Сергеича сделать их самым богатым народом в мире. Люди мечтали с ним вместе; они переживали — переживали, содействуя — за подробности. Взять человека, которому нужно больше такси. Он отмечал, что проект гарантирует каждой семье по автомобилю, причем такому, который, подобно всем материальным благам наступившего коммунизма, будет “значительно более высокого качества, чем лучшая капиталистическая продукция”. Прекрасно; однако где найти для них стоянки, для “жигулей”, своей спокойной мощью способных посрамить “порше”, “лады”, что мурлычут тише “роллс-ройсов”, “волги”, дверцы которых захлопываются с тяжелой завершенностью, вызывающей у “мерседес-бенца” бессильную зависть? Обдумала ли партия, сколько понадобится гаражей? А их “пагубное воздействие на гигиенические условия жизни в городе”? А дополнительные дорожные работы? А… Галич закрыл глаза, прикрываясь газетой, и дождался, пока проблемы дорожного движения в светлом будущем растворятся в поле оранжевого и багряного, перечеркнутом тенями.

— Готово, — весело сказал Морин. — Так куда пойдем, маэстро?

Галич поднялся, обновленный, с приведенным в порядок лицом, из моря советских газет.

— Может, в Союз писателей? От тебя недалеко, а мне после обеда надо за город.

— Отлично, отлично, — сказал Морин, потирая руки с наигранной жадностью. — Я там в прошлом месяце обедал — превосходно. Бе-зу-преч-но. На славу угощают.

Морин натянул плащ и повел его обратно через отдел последних известий, здороваясь, флиртуя, показывая пальцем на ходу; походка у него была на удивление легкая для такого крупного человека. На улице день прояснился еще на одно деление; снежное облако отступило в северо-восточный угол небес и там и осталось — белый узел, удерживаемый некой невидимой контратакой высокого давления. Остальная часть неба своей ясной густотой напоминала разгар лета, не хватало лишь жары и слепящего света. Наступил один из тех дней, когда все приобретает

наилучший вид. Москву припорошил свет. Новый бетон, кирпич и гипс, старая штукатурка со съедобным, как у мороженого, оттенком, мозаика на купеческих особняках, цветущие статуи богов и богинь советского изобилия — все это внезапно засияло.

— Ты, кажется, с этой вашей Марфой в хороших отношениях, — сказал Галич в такси.

— Куда мне до тебя, друг мой. Я с ней два года работаю, а вы полминуты, как познакомились, и сразу — ух! — пар пошел…

Они засмеялись.

— Не моего романа, — сказал Галич.

— Нет, серьезно, — продолжал Морин, — я правда считаю, взаимное, э-э, уважение тут не помешает. Все мы знаем, как это порой раздражает. Но ты же сам знаешь, как оно обычно бывает: человек из Главлита, посторонний, вечно он здесь, вечно на него обижаются, вечно посматривают на него, вечно записывают в плохие герои, мол, не дает писателям делать, что хотят, — и ему об этом всегда известно. По моему опыту, если к человеку так относиться, он так себя и будет вести — вернее, других подводить. Специально, назло будет говорить “нет”. А так, стоит проявить немного уважения, немного доверия заслужить, и — дело в шляпе. В Главлите тоже не лишены здравомыслия — надо только найти правильный подход- Конечно, у них свои обязанности, но у кого их нет; зато, если докажешь, что тебе можно доверять, всегда остается определенная свобода для маневра. А Марфа Тимофеевна — женщина довольно чувствительная, ты же сам видел. Не знаю, видел ты, нет: нам в том месяце удалось стихи Евтушенко напечатать. Очень хорошие — сильные такие.

— Нет, я, видимо, пропустил.

— Ну ладно, но дело в том, что, когда доходит до важного, когда мне действительно надо что-то протащить, то я могу. Могу о своих сотрудниках позаботиться — для меня это очень важно.

Галич с мудрым видом кивнул. Ага, вот, значит, что за обед. Но что, если (он не произнес этого вслух) неприязнь цензора не просто личная? Что, если неприязнь общая, непреклонная, не оставляет никакого простора для маневра, ни на какое очарование не поддается? Пару лет назад, рассудив, что всплеск ненависти, вызванный Сталиным, улегся и все вернулось в нормальное русло, он вытащил из ящика свою старую пьесу о типичной советской семье, между прочим, еврейской, об их злоключениях во время войны. В партере, во время репетиции, устроенной специально для нее, цензорша повернулась к нему со словами: “Значит, это евреи за нас войну выиграли, да?” Кивай и улыбайся, кивай и улыбайся; оступился — исправься, не жди, пока зараза распространится, давай, Саша Гинзбург, пишущий под именем Галича. На миг, всего минуту назад, ему показалось, что Морин хочет подчеркнуть, как это удобно — всегда и во всем обвинять цензора; это было бы интересно, из этого могло бы произрасти нечто большее, нежели дружеские отношения по работе; однако неприятные мысли, похоже, были не в духе Морина.

— У тебя самого как дела, хорошо? — спросил он с улыбкой.

— Да как всегда: то одно, то другое. Жена тут пытается дачный обмен устроить, до того сложный, ты себе представить не можешь, так что постоянно приходится приглашать на ужин этих вздорных стариков, эту сволочь из профкома; а тут еще сын в следующем году МГУ заканчивает, хочет в аспирантуру, а там места на вес золота. В общем, дел по горло — сам понимаешь. Хотя нет, — продолжал Морин, ухмыляясь, — ты-то, наверное, не понимаешь. Ты же у нас закоренелый холостяк, у тебя во всем полная свобода.

— Я женат! — возразил Галич.

— Ну, формально говоря, да. Только я слышал, тебе это, э-э, ни в каком смысле не мешает. Ты, наверное, даже и не представляешь себе, что это такое, эти… семейные цепи с кандалами.

— Ну как же, представить-то я пытаюсь. Иначе куда же мне без материала. Сочувствовать я мастер.

— Хм-м, хм-м. Вообще-то, если о делах, скажу сразу: мне довольно скоро надо будет обратно в редакцию. Сегодня с новостями аврал.

— Съезд, конечно?

— Съезд, конечно. И все, что в придачу. Не то чтобы я каких-то сюрпризов ожидал, — снова тонко рассчитанный огонек в глазах, — но работы сегодня много. Ты только посмотри на это все.

Галич посмотрел. Они неслись по Садовому кольцу, пересекая улицу Горького, Герцена, Арбат, все радиальные магистрали, ведущие к центру, к Кремлю. Каждая из них представляла собой коридор флагов. Но если в прошлом атмосфера, сопутствующая периоду съезда, выражала спартанскую решительность, то теперь все выглядело менее сурово. В городском убранстве читалось: счастье, а вдобавок: надежда, а еще: молодость. И в кои-то веки настоящие москвичи как будто гармонировали с этими лозунгами — их частные физиономии своей бесформенностью не выбивались из общего настроя. В этом году съезд КПСС обещал будущее, в котором вместо жертв людей ожидают мириады удовольствий, каждодневных, скатанных в один мячик желаний, которые можно удовлетворить; и народ, наверняка мечтающий о квартирах и машинах, телевизорах и свежих фруктах, тек по тротуарам, шагая легкой поступью, выплескивался на поверхность у вывесок метро из подземного царства гранита и хрома, горного хрусталя и позолоты. Девушки, одевшиеся не по погоде тепло, несли пальто в руках, поглядывали на свои отражения в витринах магазинов. Неспешно прогуливались стиляги, все с коками и узкими лацканами, слишком модные, чтобы флиртовать. Такси прохлаждались у светофоров, остановившись на красный, одновременно летели вперед на зеленый. А перед гостиницами женщины средних лет с кипами бумаг выстраивали оравы африканцев в рубашках-дашики, сутулящихся кубинцев, индонезийцев в круглых красных шапочках, египтян в парадной форме, угловатых индийцев, таких элегантных в своих сари и ачканах, как у Неру, иранцев, арабов, монголов, корейцев и японцев. Москва — столица половины мира, Москва в своем лучшем убранстве. На фоне неба вырисовывались шпили и монолиты, зиккураты в стиле ар-деко и полосатые трубы, изрыгающие дым; все они мерцали, сверкали, сияли на солнце. По идее, от этого у него должно было подняться настроение. Что и говорить, такой вариант нравится ему больше, чем тот запущенный город, в котором ему поначалу везло. Он выглядит почти как гостеприимный дом для миллионов разных историй, какие есть в любом огромном городе. Он выглядит почти как Париж. Впрочем, Париж он видел. Более того, он работает в кино — глядя на этот город, он не может не заметить, как поверхности его зданий привычно поворачиваются лицом наружу, чтобы их увидели, а не внутрь, как удобнее обитателям. Он-то знает, какой тонкий тут задник, как принято срезать углы там, где внимание зрителя отвлечено на что-то другое, где ему достаточно отметить общую размытую картину великолепия. Эти двери все равно в фокус не попадут — кому какое дело, подогнаны они под косяки или нет? Высотки загораживают широкие пространства, стены города — срезанные плоскости, уводящие глаз обратно к небу, нарисованному на стекле. Москва — съемочная площадка, и, как всякая съемочная площадка, она выглядит более убедительно на расстоянии, чем вблизи. Недавно он начал размышлять о том, что таится за всем этим, о том, что обнаружится, если оттянуть уголок разрисованного картона.

Поделиться с друзьями: