Страна Изобилия
Шрифт:
— Разойтись немедленно, — продолжал офицер.
— Не уйдем, пока с нами не поговорят, — прокричал другой голос, и одобрительный рев эхом отразился от зданий, стихая, превращаясь в отдельные шумы, потом во множество разноголосых криков.
— Да ладно вам, вы что, стрелять в нас будете?
— Сам ты разойдись!
— А ты кто такой нашелся приказывать?
— Вставайте вместе с рабочими!
— Микояна пришлите!
— Мя-со, мо-ло-ко, по-вы-ше-ни-е зар-пла-ты!
— Идите по домам, — в голосе офицера прозвучало что-то новое, что заставило часть толпы опять засмеяться, но другая часть нервно зашевелилась. — Считаю до трех, если не начнете расходиться, мне ничего другого не останется. Считаю до трех и даю команду стрелять. Раз.
Солдаты в первом ряду на ступенях горкома опустились на одно колено и подняли винтовки, но направили их не на толпу, а в небо, словно почетный караул на очень шумных похоронах. На этом коллективный голос
— Два, — прокричал офицер. — Домой идите, говорю же вам, идите домой!
Толпа колыхнулась, но кто-то выкрикнул:
— Не станут они в людей стрелять, — и бастующие снова волной двинулись вперед, люди в первых рядах с меньшим энтузиазмом, но их несли напиравшие сзади.
— Три, — проорал офицер во внезапно установившуюся тишину.
Толпа стояла. Солдаты ждали. Офицер беспомощно вытащил свой пистолет и выстрелил в воздух над головой; раздался слабый треск; солдаты, стоявшие на коленях, по сигналу дали раскатистый залп, гораздо громче, и от ступеней горкома поднялись облачка ружейного дыма.
Испуганные крики, неуклюжее движение назад на площади, затем — неясное осознание того, что никто не ранен. Перекличка, выкрики из передних рядов назад, словно телеграф голосов, тот самый, по которому вчера утром было передано курочкинское оскорбление; и выкрики, призванные обнадежить — невероятно, словно в кошмарном сне.
— Стойте, не поддавайтесь!
— Не будут они в людей стрелять!
— Это же холостые!
Володя услышал, как одна женщина прямо под ними закричала:
— Стреляют, убьют нас!
Ей тут же ответил мужской голос:
— Ты в своем уме? В наше-то время?
И толпа, которая, казалось, готова была вздрогнуть и разъединиться, вновь срослась.
— Тц-тц, — пощелкал языком монах. — Храбрые какие.
Володя вытянул шею, ища глазами подкрепление. Наверняка они сейчас высыплются из переулков, основные силы, чтобы отодвинуть бастующих, может, даже побить их дубинками. Но тут в правое ухо ему ударил, словно молотком, звук, от которого помутилось в голове. Мир зазвенел; потом зазвенел снова, сперва чудовищно громко, потом звук стал глуше, а удары молотка все повторялись и повторялись, один за другим. Стреляли не они — не солдаты на ступенях горкома; последние тоже дрогнули, стали дико оглядываться по сторонам, пытаясь понять, откуда доносятся новые выстрелы. Это стреляло подразделение с Володиной крыши, а также с других крыш: они опирались коленями на ограждения и палили вниз, из винтовок неспешными фонтанчиками меди вылетали, крутясь, использованные гильзы. И эти пули не исчезали в небе — их намеренно всверливали в тело толпы, которая затряслась, дала трещину, распалась, и обнаружилось, что она состояла всего лишь из отдельных тел: мужских, женских, детских. Мужчина за шестьдесят, седобородый, со щеками пьяницы, недоуменно поворачивался на месте, как раз там, куда смотрел Володя, а все вокруг судорожно двигались. Как раз туда явно смотрел и один из Володиных соседей с ружьем: ближняя сторона головы мужчины провалилась, дальняя выплеснула из себя красно-серый гейзер. Брызги попали в лицо женщине, держащей на руках ребенка, она начала кричать, но никакие звуки до Володи не доходили. Он и сам закричал; он повернулся, замахал руками в лицо мужчине-монаху и заорал:
— Прекратите! Прекратите! Что вы делаете?
Мужчина с монашеским лицом протянул свои большие, мягкие, ухоженные руки и схватил Володины запястья, притянул его поближе, заговорил ему в ухо.
— Сядь, — сказал он. — Сядь-ка, сынок, и помолчи. Скажи спасибо, что ты тут, наверху, а не там, внизу.
Володя сжался, припав к ограждению, но через просветы между гипсовыми колоннами ему по-прежнему было видно происходящее. Он видел, как люди пытаются бежать, но перемещаются медленно, будто во сне, видел, как их рты движутся, выталкивая из себя страх, слог за слогом, а пули тем временем летят как ни в чем ни бывало — летят рядом, прорываются через них. Он видел, как человек споткнулся и упал, потому что теперь у его ноги появился новый сустав — кратер посередине бедра. Он видел, как льется кровь из ушей. Он видел кровь, в которой были зубы. Он видел лицо, превращенное в месиво. Он видел развороченное колено. Это было уму непостижимо. Разве душа должна нападать на тело? Разве голова может нагнуться и начать жевать плоть руки? Это было уму непостижимо! Володе приходилось думать — об этом думали все те, кому повезло родиться позже, — о том, как бы он вел себя на войне; он всегда подозревал, что в бою он мог бы оказаться полезным: он был хладнокровен, ему удалось бы взять себя в руки и не обращать особого внимания на страдания, если они не его собственные, — ведь к остальным он гораздо чаще испытывал раздражение, чем какие-либо более сильные чувства. Но он оказался неправ.
Взять себя в руки тут было невозможно. Он смотрел, и в лице его возникало что-то жуткое, печаль или страх (а есть ли разница?); оно накачивалось в ткани, создавало вокруг глаз такое давление, которое не в состоянии были облегчить слезы. Они бежали по его лицу, но ничего не меняли — для этого им пришлось бы вырываться из него с такой же силой и скоростью, как зарядам из винтовок. Уже трещали окна на углах площади и улиц Московской и Подтелкова — огонь гнал толпу в том направлении, откуда она пришла. Разбилось витринное стекло парикмахерского салона. Парикмахерша средних лет ветром пролетела по залу, и ее не стало. А они все стреляли и стреляли. Тогда Володя обхватил голову руками и в самом деле сказал спасибо.Когда стрельба прекратилась, площадь опустела, если не считать тел; одни шевелились, другие нет. Теперь тут царили два новых запаха: запах горелого, кордита и другой, свежий, жаркий, как у мясного магазина сразу после прибытия грузовика с товаром. Володя потащился назад, к лестнице, за спускающимися солдатами, под его ногами звенела израсходованная медь. На первой площадке его резко стошнило. Мужчина с монашеским лицом подождал его по-приятельски, зажег очередную сигарету.
— Привыкнешь, — сказал он.
Нет, ни за что, поклялся Володя. Нет, ни за что.
Старик взял мешок в зубы и полез на небо; лез- лез, долго лез; старухе стало скучно, она и спрашивает: “Далеко ли, старичок?” — “Далече, старуха!” Опять лез-лез, лез-лез. “Далеко ли, старичок?” — “Еще половина!” Опять лез-лез, лез-лез. Старуха снова спрашивает: “Далеко ли, старичок?” Только старик хотел сказать: “Недалече!” — мешок у него из зубов вырвался, старуха на землю свалилась и вся расшиблась. Старик спустился вниз по кочешку, поднял мешок, а в мешке одно костье, и то примельчалось.
ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
В тот же день, когда на площади в Новочеркасске погибли 28 человек, Хрущев выступил с речью перед советской и кубинской молодежью. Он намеревался говорить о чем-то другом, но по наитию заговорил о повышении цен. Он сказал молодым людям, что надеется: Микоян с Козловым сумеют убедить бастующих в том, что подорожавшие мясо и масло заставят сельское хозяйство “расти как на дрожжах!” Он все крутил эту тему, то так, то эдак. “А что нам было делать?” Он сказал, что правительство верило в здравый смысл граждан. “Мы решили сказать правду народу и партии”. Теперь, зная то, что мы знаем, трудно не расслышать в этих словах смятение и гнев. Заявление Политбюро поразило население, наученное считать, что цены могут только падать, и в то же время оно представляло собой один из немногих примеров в советской истории, когда те, кто принимали решения, на самом деле попытались сообщить народу свои доводы. Хрущев принял совет специалистов. Он попытался поступить правильно, в духе антисталинизма, а в результате лишь снова оказался повинен в массовом убийстве.
Возможно, его настроение удивило молодежь, однако никто не заметил никакого несоответствия — ни в тот день, ни на другой, ни в последовавшие за тем много лет, потому что советскому народу, разумеется, не сказали правду о событиях в Новочеркасске. Кровь с земли смыли с помощью пожарных шлангов, а когда увидели, что пятна все равно остались, на площади за ночь положили свежий слой асфальта. Тела распределили по пяти разным кладбищам и захоронили анонимно, в могилах, уже заполненных более мирными останками. Родственникам так и не сообщили, что сталось с погибшими. Они словно внезапно испарились. В газетах, по радио и телевидению о расстреле не появилось ни слова; на городских студентов и рабочих было оказано сильное давление, чтобы заставить их усомниться в том, свидетелями чего они стали, а если они упорствовали и продолжали об этом вспоминать, то по крайней мере вынуждены были делать это молча, не на людях. Были кое-какие беспорядки, вызванные горсткой бузотеров, теперь все они предстали перед судом и были наказаны за свои преступления. Вмешались власти, спокойствие было восстановлено, вот и все.
Поскольку никто ничего не знал, не считая людей в самом Новочеркасске, а позже — тех, до кого донесся самиздатовский шепот, ничья репутация в результате расстрела не пострадала. Фрол Козлов оставался непосредственным преемником Хрущева, пока в апреле следующего года с ним не случился инсульт. Анастас Микоян продолжал играть роль цивилизованного советского политика. Гораздо более сильные последствия имели события, разыгравшиеся на виду у всех: карибский кризис, в который Хрущев вляпался осенью, когда никто не погиб, но могли погибнуть миллиарды, и неурожай пшеницы в следующем году, положивший конец его предсказаниям об успехах, ожидавших сельское хозяйство, которому он сулил рост как на дрожжах. К тому времени Хрущев обзавелся сияющей лысиной, лишь над ушами остался белый пух. Анекдот того времени: “Как называется прическа Хрущева? «Урожай 1963 года»”. В сравнении с этими событиями новочеркасский расстрел прошел практически незаметно. Он не имел никаких последствий ни для чего — не считая мышления Политбюро.