Страна клыков и когтей
Шрифт:
Ну вот, теперь я официально депрессивен. Благодаря вам, доктор. Конец.
Вот что гнетет меня сегодня утром: разговор с Эвангелиной Харкер перед ее отъездом в Румынию. Брал ли я хотя бы раз во Вьетнам оружие? Ей очень хотелось знать. Она сказала, что жених спросил ее, а она не знала, что ответить, но у меня возникло такое чувство, что тут кроется нечто большее. Она тревожилась из-за поездки. Она опасалась осложнений. Обычно я не люблю говорить о том времени, но она милая девочка, и я ответил на вопрос. Я сказал, что оружие при мне было лишь однажды. Это было в Кхе-Сане. Как-то раз мне посоветовали взять
Неприятная история. Пришлось расстаться с Локайером. Ничего другого мне не оставалось. Как шекспировский Шейлок, Харкер желал свой фунт мяса. Но нам нужны перемены, даже наименее экипированным. Локайер начинал на радио и может туда вернуться. А мне свежая кровь не помешает.
Перерыв на завтрак. В столовой пахнет беконным жиром, и, надо признать, я полюбил эту вонь, позорное удовольствие, которое с годами только растет. Я всегда был из евреев-свиноедов, хотя раз за разом пытался отказаться от бекона и вообще ем не всякую свинину. Несмотря на манящий аромат, я, например, не стану есть столовский бекон. Валяясь на жестяных сковородках, он сам против себя наилучший аргумент. Я заказываю отбивную из ресторана «Оттоманелли». Но для мамы не имело бы значения. Свинина есть свинина. Она бы из себя вышла.
Ха, ведь это поистине терапевтический дневник! Я уже упомянул маму и свинину. Если быть честным, столовая — единственное место на этаже, где мне неподдельно комфортно. Никакой чепухи там нет. Все хотят одного и того же. Пропитания.
В столовой сталкиваюсь с Роджерсом. Хотя я тридцать лет в его команде, все равно ощущаю давление его авторитета — впрочем, теперь это скорее привычка, чем страх. Что уж теперь-то он может мне сделать?
— Слышал?
— Что именно?
Боб укоризненно качает головой.
— Собираются устроить расследование в связи с исчезновением этой Харкер. Сеть требует.
— Ерунда. Это не их дело.
Боб согласно кивает, но он еще не закончил:
— Что бы они ни заявляли, верить им становится все труднее. Но ты говорил, что вроде тоже что-то слышал и что это чепуха?
Никакие слухи до меня не доходили, и это до чертиков меня напугало. Боб за свой банан не заплатил и пошел за мной во тьму коридора.
Двадцатый этаж всегда был чересчур затененным, и я вечно об этом вспоминаю после Дня Труда, когда золотые выходные отошли в прошлое, и осталось лишь примириться с потерей. Какими же счастливыми, помнится, мы были со Сью всего полтора месяца назад, когда наступил перерыв. И французское лето лежало передо мной свежее, как одна шлюха, которую я знал в шестьдесят восьмом в Праге. Но шлюха была чьей-то осведомительницей, а корреспондент «Ассошиэйтед Пресс», с которым я позже познакомился в Алжире, сказал, что она переехала в Советский Союз и родила шестерых детей от инженера из Восточной Германии. Она была красавицей. Уверен, не настоящей шлюхой. Все те люди мертвы, канули в Лету, а ведь я так хорошо их помню. Ее звали Сикстина, и она была убежденной коммунисткой.
Из воспоминаний меня вырвал голос Боба:
— Я о Румынии с тобой, черт побери, говорю.
— У меня овсянка остыла.
Он пожал плечами. Я пожал плечами. Он всегда пожимает плечами. Пожимает плечами и улыбается столько, сколько я его знаю — почти полвека, — так он посылает сигнал угрозы.
— Вот что я тебе скажу. У меня каждый год одно и то же чувство: надо было свалить еще год назад. Вот такие происшествия напоминают мне, что и помимо новостей есть жизнь.
Взглядом я пытаюсь сказать, что сейчас мы пересекли грань, завели совершенно бессмысленный и пустой разговор, что мне пора возвращаться в кабинет, где у меня есть дела поважнее, чем вдыхать новую жизнь в старую ложь. Никто по своей воле из «Часа» не уходит. И от затишья тоже не отказывается. Затишье — само слово как бальзам на сердце. Никто больше в журналистике его не употребляет. Шесть недель отпуска посреди лета, шесть недель безделья, сладкой меланхолии, шесть недель делаешь вид, будто ты кто-то другой, что-то другое, нежели призрак, который каждое воскресенье сидит перед камерой и со скрытой угрозой улыбается двадцати миллионам телезрителей. Мы, как маленькая европейская страна, застрявшая на одном этаже одного здания в Манхэттене, и самость наша основана на ином восприятии времени. И мы обречены. Сказав про двадцать миллионов, я преувеличил. Рейтинги давно уже не так высоки, скорее пятнадцать миллионов или меньше, вернее будет сказать шесть. Вся наша сеть умирает, но мы — ее последний вздох, и еще способны иногда отхватить приличный рейтинг.
Пять недель назад я сидел под зеленой шпалерой на винограднике в Камарге и ел rillettes d'oie [5] на куске теплого хлеба с хрустящей коронкой. А сейчас я снова в аду. Дойдя до кабинета, я рухнул в кресло, но Боб остался стоять у двери: одна рука в кармане, другая тычет в меня бананом, который, как я знал, никогда не попадет ему в рот.
— Мне пора волноваться? Вот о чем я хотел спросить.
5
гусиный паштет (фр.).
Ну что ему сказать? Удача всегда была тайным гением этой программы, Боб, и на данный момент она от нас отвернулась. Но вслух я этого не произнес.
— Я обращался к юристам, — снова начал он. — И Ритцмен говорит, что вину могут возложить на программу. Какую вину? В чем? Ты-то хоть знаешь, что он имел в виду? Потому что я ни черта тут не понимаю.
Пришлось ответить. Иначе он ни за что не уйдет.
— А мне откуда знать, Боб? Эта хреновая ситуация, я даже не знаю наверняка, чем нам это грозит, но виновны? Юристы жиреют на страхах, и ты это знаешь. А пока давай не будем забывать, что пропал человек.
Такой призыв к порядочности его возмутил.
— Это же ты ее туда послал, скотина.
— Можно мне теперь позавтракать?
В последний раз пожав плечами, он отступил. Звонил и звонил телефон. Пич крикнула, чтобы я взял трубку. Не могу ее винить. В такой ситуации она не хочет быть на передовой линии обороны, но ведь не мне за такое платят, а ей. Лучше подождать. Лучше собраться с духом.
Даб Харкер, отец Эвангелины, похоже, хочет кусок моей шкуры, но поостерегся бы он… Не в обиду девчонке, но ее папаша ужасный позер. Разыгрывает из себя Джона Уэйна, но никакой он не Уэйн: Уэйна я знал, и никакого утомительного самодовольства или развязности в нем не было. Джентльмен до мозга костей, разве что когда напивался, заводил про коммунизм и утверждал, что Сталин приказывал его убить, а когда человек в такое верит, над ним не посмеешься, иначе тебе самому мало не покажется — уж вы мне поверьте. Я никогда над ним не смеялся, но пил с ним не раз. Может, Сталин и правда приказывал его убить. Уэйн говорил, что полиция Лос-Анджелеса расстроила покушение и дала бы ему прикончить красных, но он решил, что Дж. Эдгар и так хорошо справляется, и не стал вмешиваться. Даже в суд не подал. У Уэйна был класс, даже если он был не в себе.