Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Шрифт:

Лора Дыкман. 1960-е

Вот уже более тридцати лет мы с сестрой ходим на Лорину могилу.

…Летом сорок второго нас послали в совхоз. Не помню, как он назывался, но отлично помню ломоту в спине. Жили мы в школе, спали на полу в пустом классе, на набитых соломой мешках. Кормили нас чем-то малосъедобным. С непривычки мы очень уставали, больше обычного хотелось есть, и засыпали, как правило, под аккомпанемент гастрономической ретроспективы…

Ушло из памяти всё деловое, осталась, как всегда, красота и никак не связанные между собой, бог весть почему запомнившиеся эпизоды. Уходящее детство, несмотря ни на что, окрашивало в яркие цвета всё бесцветное и будничное, а подлинной красоты вокруг было много. Поле подсолнечника на закате приводило меня в оцепенение. Однажды Лора в ярко-красном платье спасалась в подсолнухах от преследования стада маленьких бычков, безрогих, смешных, но неотступных. Посреди поля люцерны, на котором мы трудились, стояла гигантская бочка, наполнявшаяся дождевой водой. Она стояла на перекрестке двух дорог. Из-под нее на четыре стороны разбегались они, уходя в горизонт. И только с горизонта мог неожиданно появиться человек. Лихая бричка с бородатым агрономом (из эвакуированных) – и та, заявив о себе пыльным облачком на границе земли и неба, не слишком скоро оказывалась на перекрестке, а уж пеший путник тем паче. Всё это мы взвесили и обсудили – Лора, Вета и я.

И вот три грации, оставшиеся почему-то в поле одни, решили искупаться в бочке на перекрестке двух дорог. Над нами нависало грозовое небо, с многоярусными тучами, наступающими на розовые облака. Освещение поминутно менялось, ветер волнами пробегал по люцерне, а мы, пятнадцатилетние дурехи, изнемогали от смеха – по поводу бочки, брички и собственной наготы…

Пристань в Чистополе

Не помню, сколько километров отделяло совхоз от Чистополя. Помню – много. Но мы так тосковали по интернатскому «комфорту» (всё познается в сравнении), по чистым постелям, умывальнику и столовой, что не раз после работы топали

в город. Приходили, разумеется, без ног, без сил и падали на свои чистые постели, чтобы рано утром идти обратно… Это было сверхнелепо и изнурительно. Стонова умоляла нас этого не делать, но, при всей усталости, дорога в поздних сумерках и потом, в полной темноте, огромные звезды над головой – всё это было прекрасно! Ночью земля отдает тепло, дышит, в поле это особенно явственно чувствуется. И всё внове: и эта красота, и тишина, и особые ночные жутковатые звуки, и дрожащие в мареве огни приближающегося города.

Всё это кончилось для меня разом: я сильно заболела и меня на телеге отвезли в интернат. Лора, провожая, плакала, боялась, что я умру. А через два дня она появилась в изоляторе в промокшем сереньком пальтишке (шел сильный дождь), держа в руках железную кружку с медом: выменяла на красное платье… «Ешь каждое утро натощак по чайной ложке – скоро поправишься!» – сказала она, страшно довольная.

Возвращаюсь назад, к сорок первому году. Как уже говорилось, нас из Москвы не сразу эвакуировали в Чистополь. До осени мы жили в Берсуте, замечательно красивом месте на берегу Камы, в санатории с несколькими небольшими корпусами. Одновременно с нами приехали в Берсут жены писателей с маленькими детьми. Я была совершенно ошеломлена, узнав, что среди малышей – четырехлетний Лёнечка Пастернак. Таскала его на руках, играла с ним и мечтала, чтобы он «достался» мне: дело в том, что нас, старших девочек, «прикрепляли» к матерям с малышами в качестве помощниц – нянек. Мечтала я о Лёнечке, конечно, втайне, но мне достались братья Ардовы: маленький трогательный Боря и пятилетний большеглазый Миша. Их мать, Нина Антоновна Ольшевская, вскоре полностью завоевала мое сердце.

Гедда Шор и Лора Дыкман

Причиной моего пристрастия к Лёнечке была, конечно, любовь к его отцу, Борису Пастернаку.

Мы с сестрой Агдой впитали ее, можно сказать, с молоком матери, которая бредила его стихами. Мы знали их наизусть еще в том возрасте, когда дети, как правило, знают только «Муху-Цокотуху». Между нами шла игра: кто первый продолжит начатые мамой строчки.

«Не спите днем…» – произносила мама. «Пластается в длину / Дыханье парового отопленья,» – кричали мы, стараясь заглушить друг друга. Если мама приносила в дом ландыши, сестра, торопясь меня обогнать, выпаливала: «Но ты уже предупрежден. / Вас кто-то наблюдает снизу…» А я, стараясь не дать ей продолжить: «Сырой овраг сухим дождем / Росистых ландышей унизан…» Или – когда собиралась гроза, снова стараясь опередить друг друга: «Накрапывало, но не гнулись / И травы в грозовом мешке…» Помню, как умилился папа, когда я, десятилетняя, восхищенно глядя на маму, произнесла: «Красавица моя, вся стать, / Вся суть твоя мне по сердцу…»

Мы вспоминали об этом уже в послевоенные годы, когда Борис Леонидович на своих авторских вечерах запинался, забыв какую-нибудь строчку, и весь зал ему подсказывал… Помню голубые зимние сумерки, я маленькая, иду с мамой по Климентовскому переулку, и вдруг она сжимает мне руку: «Смотри, Пастернак!» Он шел нам навстречу и, поравнявшись, поклонился маме. На меня нашел столбняк. Мама дергала меня за руку: «Да идем же! Что с тобой?» Но она прекрасно понимала, что со мной. Если бы на Тверском бульваре нам навстречу шел Пушкин и поклонился… живой или памятник – неважно, важно, что ОН! Так объясняется мой столбняк. Ощущение невозможности совпадения во времени и месте…

Чистопольское совпадение было для меня / чудом. Но я никогда не пыталась выйти из столбняка обожания, застенчивости, дистанции. (О, скольких мальчиков и девочек знала я потом, «запросто» ходивших к Пастернаку с бесцеремонной навязчивостью, отнимая у него время и нимало этим не смущаясь!)

Девочки в интернате посмеивались надо мной. Особенно это забавляло сестер Сельвинских, для которых Пастернак был соседом по Лаврушинскому и Переделкину (городу и даче). Вообще надо сказать (и это наблюдение возникло задолго до Чистополя, еще в литфондовских пионерских лагерях), дети писателей в подавляющем большинстве на удивление мало читали. Они оказывали литературное предпочтение собственной фамилии. Часто это доходило до полнейшего комизма…

Агда Шор. Чистополь, 1942

Окна нашей большой комнаты на втором этаже выходили во двор, из них была видна дверь кухни. Одно время там выдавали обеды на дом писателям. Иногда приходил с судками Пастернак. Девочки подзывали меня, смеясь: «Иди скорей, твой пришел!» И я застывала у окна. В тот раз кто-то закричал: «Гедда, твоему обед не дают!» Я высунулась из окна: Борис Леонидович громко извинялся за то, что забыл талоны. Перед ним так же громко извинялись за то, что не имеют права отпустить обед без талона. Обе стороны расшаркивались друг перед другом…

В одну секунду я оказалась у двери столовой, захлебываясь негодованием и неистово крича: «А если бы Пушкин забыл талоны – вы бы ему тоже не дали?!» Я была в бешенстве и не сразу увидела реакцию Бориса Леонидовича. Он был смущен так, что лучше бы мне провалиться сквозь землю…

После долгих моих приставаний к Стоновой уговорить Пастернака прийти в интернат с чтением переводов Шекспира согласие было наконец получено, и настал этот долгожданный день.

Борис Леонидович сидел у стола, спиной к яркому дневному свету большого окна, отчего голова его оказалась в контражурном нимбе. И началось волшебство единства двух гениальных поэтов. Он декламировал своим совершенно особенным голосом, в манере, свойственной ему одному, с той органичной музыкальностью, которая далеко не всегда дается профессиональным чтецам и вовсе не дается актерам (за редким исключением). Можно по пальцам пересчитать поэтов, не убивающих собственные стихи авторским чтением, подчас просто карикатурным. Но слушать Пастернака было истинным наслаждением!

Маргарита Шор-Ивенсен

Первые десять строк вступления к «Ромео и Джульетте» я запомнила сразу, изустно, и помню до сего дня. Нас было человек тридцать, не больше. Мы сидели тесным полукругом, между столом и роялем. Борис Леонидович, изредка сверяясь с текстом, декламировал, неотрывно глядя на Таю Велембовскую (Макашину), от которой, в самом деле, нельзя оторвать глаз. И хотя она была старше Джульетты, у нее уже была маленькая дочка, – с тех пор все Джульетты казались мне недостаточно похожими на Таю…

Остановись, мгновенье!..

Мы тогда жили в большой комнате на первом этаже с окнами на улицу (позже она стала интернатской столовой; нас многократно перетасовывали из комнаты в комнату, с этажа на этаж). Моя кровать стояла у самого окна. А за окном бесновалась стихия. Особенность чистопольского климата состояла в том, что ураганная гроза могла начаться совершенно внезапно, без всякого «иду на вы». Вероятно, так было и в ту ночь. Дикий вой ветра, устрашающие раскаты грома не давали уснуть. Вдруг кто-то громко постучал в мое окно. Я подняла занавеску и, как по заказу молния осветила два лица: Пастернака и Марии Петровых. «Сейчас открою!» – крикнула я, вскакивая с постели в одной рубашке, и босиком бросилась к дверям…

Увы, дальше – полный провал памяти. Осталась только эта моментальная фотография на фоне грозы, снятая самим Громовержцем.

…В июне сорок третьего на пароходе «Михаил Шолохов» мы возвращались в Москву.

Пока был виден он, город на Каме, мы не уходили с палубы. Еще раз прощались с отцом, прослеживая полными слез глазами его последний путь, – вверх от собора, вверх, туда, где густая зеленая крона касается неба…

Долго, около двух недель, длилась речная дорога домой.

Прохаживаясь по палубе, я наткнулась на Лёнечку Пастернака. Родителей вблизи не было. Усадивши его к себе на колени, я стала рисовать ему зверей. Лёнечка требовал еще и еще. Тут я услышала голос Бориса Леонидовича, искавшего сына. Как ящерица, спасаясь бегством, жертвует своим хвостом, так и я не задумываясь пожертвовала блокнотом, оставив его в руках у мальчика. Через несколько минут меня разыскали девочки: «Иди скорей, тебя Пастернак спрашивает!» – «Меня?» – «Он спрашивает, кто рисовал зверей, и говорит, что…»

Живя в Чистополе, я не однажды изумлялась способности Бориса Леонидовича расточать похвалы несоразмерно поводу. Пыталась и не могла понять природу этого столь не нравившегося мне свойства… И, конечно же, я никак не могла заставить себя предстать перед Борисом Леонидовичем в качестве автора рисунков…

Кончился Чистополь, кончилось детство, начиналась Москва, начиналась совсем другая жизнь.

Людмила Голубкина Бескрайность мира и жизни

Людмила Владимировна Голубкина родилась 13 декабря 1933 года. В 1941 году с матерью оказалась в эвакуации в Сталинабаде и Ташкенте.

Людмила Владимировна Голубкина. 2000-е

Дочь поэта Владимира Луговского и Ирины Голубкиной. Мать окончила филологический факультет МГУ и всю жизнь водила экскурсии по Москве. В эвакуации работала в Ташкентской библиотеке. Отец во время войны попал в эвакуацию в Ташкент, откуда ездил на киностудию в Алма-Ату работать с Эйзенштейном над фильмом «Иван Грозный».

После войны Людмила Голубкина закончила сценарный факультет ВГИКа (мастерская Е.И. Габриловича и И.В. Вайсфельда). Долгое время работала на киностудии «Мосфильм» редактором творческого объединения детских фильмов и главным редактором второго творческого объединения, затем заместителем главного редактора сценарно-редакционной коллегии киностудии им. Горького, главным редактором-директором Центральной сценарной студии и директором высших курсов сценаристов и режиссеров.

Старшая сестра Людмилы, Мария (Муха) Седова, дочь Луговского от брака с Тамарой Эдгаровной Груберт, была во время войны в Чистополе, в интернате Литфонда.

Какое же место в то время в моей жизни занимал отец? Да почти никакое. Он появлялся довольно часто, слишком большой для нашей скуднометровой комнаты, всегда как-то по-особенному, даже щеголевато, одетый. Как будто из другого мира. Может быть, поэтому я не воспринимала его как близкого человека.

Часто я забиралась к нему на колени и затихала, иногда даже засыпала под громыханье его рокочущего баса. Всё в нем было сильно, крупно, громко. Когда он чихал, звенели тазы и корыта в ванной.

Мне очень нравилось играть с его немыслимыми бровями. Я оттягивала одну бровь и смотрела, докуда она достанет. Чаще всего она доставала до самого кончика его крупного носа.

Владимир

Александрович Луговской. Крым, 1939

Я любила, когда он приходил, хотя в те времена еще не знала, что он мой отец. Я звала его «дядя Володя». Уже позже я как-то домучила маму вопросом: «Кто мой папа?» – И она сказала: «Спроси у дяди Володи».

Я с нетерпением ждала его прихода, а когда он появился, обменявшись на пороге с мамой какими-то насторожившими меня репликами, я бросилась к нему и потребовала немедленного ответа.

Он посадил меня к себе на колени и сказал серьезно: «Он в этой комнате. Попробуй догадайся где».

Я ничего не поняла и решила, что это такая забавная игра. Я стала без разбору тыкать в разные углы, спрашивая: «Здесь? Здесь?», а он отрицательно качал головой. Наконец, я указала на него, не придавая этому значения, просто разыгравшись: «Здесь?» – И он сказал почти торжественно: «Да, я твой папа».

Помню, я вовсе не обрадовалась, а даже была разочарована, что игра так неожиданно кончилась. «Дядя Володя» и так был моим. А я ждала какого-то нового, незнакомого папу.

Но потом осмыслила это открытие, приноровилась к нему. И привыкла к тому, что у меня такой папа – приходящий. У других постоянный, а у меня приходящий. Мне даже нравилось такое положение вещей, потому что он меня не воспитывал, никогда не делал замечаний. Появлялся, как праздник.

Думаю, что он нам не помогал. Мама бы не допустила этого. Она сама приняла решение и сама отвечала за него. Да отец и не рвался помогать. Тогда такое положение устраивало их обоих. У них были общие друзья. Иногда у нас собиралось целое общество. Мама рассказывала такой эпизод: их приятельница Лия Семёновна Коган, шутя, назвала папу «полковник Скалозуб», вероятно, за его громкий смех. Смеялся он замечательно, запрокидывая голову, показывая все свои ровные белые зубы. Но я почему-то за него обиделась и устроила целый скандал. Я бушевала, а все смеялись. Конечно, я не знала тогда Грибоедова, но чем-то это прозвище показалось мне обидным.

Лето 1941-го мы с мамой проводили на озере Селигер. Там была недавно созданная туристская база – палаточный городок на самом берегу, и столовая, она же клуб. На втором этаже клуба находился методический кабинет, где работала мама. Это было мое царство – с картами, развешанными по стенам, книгами и почему-то чучелами разных зверей, заспиртованными рыбами, пресмыкающимися, разными гадами. Я могла проводить там всё свободное время. Правда, его было очень мало. Ведь мне принадлежало и всё озеро – огромное, тогда очень чистое, одно из красивейших в мире, на мой взгляд, с большой лодочной пристанью, где были и байдарки, и шлюпки, и яхты. И манящие дали, и почти девственный лес с еле заметными тропинками, полный ягод, грибов и всякой живности. Ежи заходили прямо в палатки и ночами топотали по доскам деревянного пола, птицы вспархивали с каждого куста, дорожки перебегали зайцы. А раз или два в неделю причаливали катера с очередными туристами и свежей почтой. Иногда забредали крестьяне из дальних деревень и с туповатым недоумением разглядывали веселых горожан в трусах и майках, которые бездельничали и рассекали на лодках спокойные воды озера.

22 июня, в день начала войны, у мамы был выходной. Мы заранее условились провести этот день вдвоем на озере. Встали рано, взяли на базе двухместную байдарку и отправились. Гребли поначалу усердно, потом более лениво. Озеро было удивительно спокойное – расстеленная скатерть. Заря окрасила всё вокруг в розовый цвет. Помню, как срывались розоватые капли с поднятой лопасти весла и глухо шлепались о чуть взбаламученную гребком водную гладь. Тишина стояла такая, что даже эти мягкие звуки казались лишними, почти неприятными. И вокруг – никого. Никого-никого. Как будто мы были одни на всем белом свете. Я тогда еще не знала про Всемирный потоп и про Ноя. Но думаю, что подплывая к Арарату, он чувствовал себя примерно так же. Помню, мне почему-то стало даже немного страшно. И я запела мамину любимую песню – «По долинам и по взгорьям…» Мама подхватила. Хорошо, что нам никто не встретился на пути, потому что ни у меня, ни у мамы не было слуха, да и песня в тот момент могла показаться неуместной среди этого покоя и безмятежности.

Если бы знать тогда, какая тонкая грань отделяет нас от того, о чем лихо кричала песня: «Наливалися знамена кумачом последних ран…» В это время немецкие самолеты уже бомбили Киев. Солнце поднималось всё выше и выше, но от воды веяло свежестью. Потом я, видимо, притомилась, и мы пристали к одному из маленьких бесчисленных островков и стали завтракать. Потом купались. Потом сидели на бережке, болтали ногами, разговаривая, не помню о чем. Потом, кажется, поспали немного. И уже далеко за полдень поплыли дальше, отдохнувшие и бодрые. Мне было хорошо и радостно. Сейчас я бы назвала это состояние счастьем. Подозреваю, что тогда я этого слова не знала или не понимала.

И тут нам встретилась лодка, а вернее даже баркас, набитый людьми. И кто-то, перегнувшись, сложив руки рупором, крикнул: «Война!» Когда мы подплыли к базе, то увидели большую толпу людей, собравшихся около репродуктора. Меня поразили их лица – напряженные, серьезные, тревожные. Мы присоединились к ним. Я тогда еще мало понимала. Вычитанная из книжек война казалась мне занятием довольно увлекательным. А песни, которые все пели, вообще настраивали на бодрый и лихой лад: «Пролетали кони да шляхом каменистым…», «Смело мы в бой пойдем за власть советов…» Только спустя много лет я задумалась над следующей строчкой: «И как один умрем в борьбе за это…» Ничего себе оптимизм! Но глядя на лица окружающих, особенно на маму, которая, как мне показалось, даже плакала, я тоже погрустнела. Дальше я почти ничего не помню. Знаю только, что мы еще долго жили на опустевшей турбазе. Вернулись в Москву только в начале сентября.

Мила с мамой. 1939

Перебирая мамины письма, я нашла две телеграммы. Одна была от маминой подруги Лии Коган: «Мы с Володей считаем, что вам нужно остаться на Селигере как можно дольше».

Вторая – совсем короткая: «Ухожу на фронт.

Целую тебя, дочку». Дата -26 июня.

Он не добрался до действующей армии.

По дороге их эшелон разбомбили, его тяжело контузило, и он вернулся в Москву больной, раздавленный, неузнаваемый. Об этом много писали и Симонов в своих воспоминаниях, и другие. Кто презрительно и недружелюбно, кто с жалостью, тоже полупрезрительной. Еще бы – красавец, спортсмен, мощная фигура. Певец Гражданской войны, почетный пограничник, автор знаменитой тогда «Песни о ветре». Мне кажется, что наиболее достойно об этом написал спустя много лет Евгений Евтушенко в своем вступлении к сборнику стихов и поэм отца, изданному к столетию со дня его рождения. А последнюю точку как бы поставила Наталья Громова в книге о ташкентской эвакуации «Все в чужое глядят окно».

И всё же мне хочется прибавить ко всему этому несколько слов. Я понимаю, что как дочь, любящая его и знающая не только по жизни, но и по стихам, которые я читаю всю жизнь, читаю сердцем, читаю и то, что между строк, ношу в себе, я могу быть необъективной. Но я и не хочу быть объективной. Чем старше я становлюсь, тем он мне ближе и роднее. Сейчас я, наверное, единственный человек, который любит его таким, каким он был. Мои дети и внуки довольно равнодушны к его поэзии и памяти.

Я явственно вижу его, выбравшегося из-под обломков вагона, в перепачканной землей гимнастерке, бредущего среди трупов и стонущих окровавленных раненых. Разве такую войну видел он во время своих коротких пребываний на фронтах Гражданской и участия в захвате советскими войсками Западной Украины? Там тоже было, наверное, и тяжко, и страшно. Но не было такого, чтобы с неба, синего и безмятежного, сыпались бомбы, превращая людей в кровавое месиво. Ольга Фрейденберг писала Пастернаку в первые дни войны: «Какой ужас! Они бомбят мирных жителей. Как это возможно?!»

Тогда этому еще удивлялись.

Не знаю, наверное, если бы он благополучно добрался до места назначения и оказался среди людей, ежедневно подвергавшихся смертельной опасности, всё сложилось бы по-другому.

Как точно он написал о поэтах этого поколения, которые пытались сохранить себя и примириться с временем! Нам ли их судить? Конечно, были недосягаемый Пастернак, и Мандельштам, и Ахматова. Мало кто может сравниться с ними. Были поэты более позднего поколения, которые предпочитали не печататься, жили переводами и чтением стихов в кругу друзей. Честь им и слава. Отец был не таким. Он был добр и эгоистичен, тщеславен и крайне неуверен в себе. В чем-то он был очень слаб, но временами почти величаво силен силой мыслей и чувств, проникновения в суть вещей. Громкоголосый и тихий, пафосный и лиричный.

Когда-то он написал мне стихотворение:

Милка, девочка моя,

Скоро жизнь тебя научит

Не давать себе житья

И других напрасно мучить.

Эта глупость от отца

Умной дочери досталась —

Сердце тратить без конца,

Лишь бы сердце оставалось.

Это единственное стихотворение, которое, я уверена, посвящено именно мне. Там названо мое имя, и я помню, по какому поводу оно написано. С остальными сложнее. Как-то, когда мне исполнилось пять лет, он подарил мне игрушечного медведя. Вернее, не сам подарил, его тогда не было в Москве, а поручил сделать это сестре Татьяне. И после ее смерти, когда я расшифровывала письма Татьяны Леониду Малюгину, я наткнулась на описание ее поездки по морозной Москве на край земли, как ей казалось, – на Первую Мещанскую. Я поняла это по адресу и дате -13 декабря. Имя мое в письме не называлось. К подарку было приложено стихотворение «Медведь»: «Девочке медведя подарили…». Очень долго я была уверена, что эти стихи посвящены мне, знала их наизусть и читала гостям, стоя на стуле и держа в руках медведя. Потом, уже взрослой, может быть, даже после смерти папы, я узнала, что почти такой же медведь был подарен моей сестре Маше, и она думала, что стихи посвящены ей. А еще позже выяснилось, что написаны они были в Ялте под Новый год, когда он подарил медведя девочке, дочери женщины, с которой у него тогда был роман. Это так похоже на папу!

Владимир Луговской. 1944

Когда мы с мамой вернулись с Селигера в Москву, город показался мне хмурым и неуютным. Уже ввели затемнение, и с наступлением темноты все окна занавешивались синими бумажными шторами. Почти каждую ночь Москву бомбили. В нашем доме, да и поблизости, бомбоубежища не было, и мы с мамой брали заранее приготовленный узел с подушкой, моим одеялом и еще какими-то вещами и спешили к метро «Красные ворота». Путь был неблизкий, приходили мы обычно последними, и места нам доставались где-нибудь в уголке. Мы усаживались на наш узел. Мама вздыхала: «В тесноте, да не в обиде», я клала голову ей на колени и засыпала.

Некоторым счастливцам доставались раскладушки, которые стояли даже на путях. Когда давали отбой тревоги, все поднимались с мест, тянулись к выходу, вываливались на темную, холодную улицу и брели домой.

Иногда мы ночевали у маминых сестер в Столешниковом переулке. Там поблизости был подвал, служивший бомбоубежищем. Помню, как однажды, когда мы только что вернулись после отбоя и укладывались досыпать, по радио вновь прозвучало: «Граждане, воздушная тревога!» Мама опустилась на стул и устало сказала: «Никуда я не пойду. Будь, что будет». Я лежала в теплой кровати, но не могла заснуть. Было страшно, но и интересно. Свет был погашен, шторы подняты, и я видела шарящие лучи прожекторов, слышала взрывы, как мне казалось, неподалеку.

У меня до сих пор хранится осколок бомбы, доставшийся мне от тети Эммы. Не знаю, где она его подобрала. Ни в их дом, ни поблизости бомбы не попадали. Этот осколок лежит в ящике моего письменного стола. Я не люблю брать его в руки, но и выбросить не могу.

Поделиться с друзьями: