Странники войны: Воспоминания детей писателей. 1941-1944
Шрифт:
Агда Шор. Чистополь, 1942
Первые три ночи все они провели в Доме крестьянина, в огромном зале, общем для мужчин и женщин. Между койками были узкие проходы, никто не раздевался, ночью под потолком синие лампочки тускло, потусторонне освещали зал. На третий день папа слег в больницу. Бабушка осталась сидеть на своей койке в Доме крестьянина, а мы с мамой и Агдой пошли искать жилье. Но поиски были тщетны. Кто-то указал нам на пустующее административное здание, одну из комнат которого – огромный зал – занимала жена писателя Н. Мама и Агда пошли туда вдвоем. Мама знала Н. по Москве.
Агда так вспоминает об этом, на мой взгляд, примечательном эпизоде:
«…Мы спросили жену Н., не знает ли она о какой-нибудь пустующей комнате в доме. “Все комнаты заперты и не вправе же я впустить вас туда”, – сказала она. И тут же предложила нам двоим ночевать у нее на полу в коридорчике, пока мы не найдем себе жилье. По тем временам это была царская милость. К счастью, разместившись в торце пустого коридорчика, мы физически не стесняли ее. В тот первый вечер мы сидели за столом, пили кипяток. Начались разговоры, рассказы. Собственно, мы были слушателями, точнее – желанной аудиторией. Нам ведь еще ничего не было известно о чисто-польской жизни… Мы с мамой сидели в своих сырых обносках, глаза слипались от тепла и усталости. В комнате над столом висел настоящий уютный абажур. Хозяйка была экстравагантной женщиной, высокого роста, с крупными чертами лица, жесты ее были аффектированы и театральны. Она стремительно двигалась в ярком свете лампы, демонстрируя свои туалеты, а по стенам прыгали страшные тени. Мы как будто смотрели извне на освещенную витрину, отделенные от нее толстым стеклом иных жизненных измерений.
Хозяйка показывала нам свои туалеты. Сумочку она прижимала к бедру, отставляя ногу в тонком чулке.
“А вот эта шляпка –
“А вот эта шляпка – «Я люблю только своего мужа и больше никого не желаю знать…»” На лице изображалась недоступность.
Я хорошо помню эту сцену и текстуально привожу произнесенные хозяйкой фразы, хотя прошло более пятидесяти лет. Тогда мы редко видели заграничные вещи, и на мамин вопрос, откуда такая роскошь, последовал невозмутимый ответ: сын Марины Цветаевой продавал за бесценок парижские вещи матери после ее гибели.
И она, жена Н., слава богу, успела кое-что купить, кого-то опередить…
О боже! Значит, мы видели сейчас вещи, принадлежавшие Цветаевой, стихи которой, маленькую книжечку “Версты”, мама взяла с собой в эвакуацию, вместе с Пастернаком и Блоком.
Голос хозяйки вывел нас из оцепенения: “Да, мне просто повезло…”Направление в санпропускник Чистополя
Отупение от усталости погасило первый порыв – уйти, не слышать, не видеть! За окном была ночь, ноябрь, мокрый снег. Вокзала, где можно было переночевать, хоть сидя, в городе не было, из Дома крестьянина нас выписали, позволили остаться только бабушке, папа лежал в больнице, Гедда в интернате. Уйти было некуда. Тысячи раз говорилось, как сложен, необъясним подчас человек и как может он сочетать в себе доброе и злое. Жена Н. приютила нас в наши первые бездомные дни, но с каким грубодушием, холодом к трагедии демонстрировала она свои приобретения! Я решилась написать об этом, так как это проливает свет на атмосферу в среде писательских жен (конечно, не всех!), перед которыми в трагические дни после самоубийства Марины Цветаевой ее сын развязал мешок с ее вещами. И как вещи эти были расхвачены за бесценок алчущими дамами, боящимися упустить “счастливый случай”»…
Маргарита Шор-Ивенсен. Радиокомитет. 1941, зима
Проблему жилья моей семьи разрешило жилищное бюро. Мы получили маленькую комнату в полуподвале жэковского дома № 134 на улице Льва Толстого. Это была редкая удача: комната без хозяев! Повезло и с работой. Совершенно неожиданно мама устроилась диктором чистопольского радио, где главным редактором была Надежда Васильевна Чертова. Они с мамой, совершенно разные по биографии и мировоззрению, как ни странно, удивительно легко сработались.
Полгода Чистополь говорил маминым голосом, красоту и благородство тембра которого отмечали все.
Мы очень полюбили радиостудию. Крутая лестница вела на второй этаж, в большую комнату, затянутую золотисто-коричневой тканью, а пол устлан толстым ковром. Там было настолько уютно и красиво, что нам, с детства ходившим с мамой на радиостудию в Москве, казалось, что за шторой родной город.
На студии помимо передач о текущих событиях вечерами устраивались концерты силами эвакуированных актеров, писателей и музыкантов. Писатели, приезжавшие к своим семьям с фронта и вскоре вновь уезжавшие на фронт, успевали выступить на чистопольском радио. Постоянным сотрудником студии был веселый и неунывающий Михаил Шамбадал, читавший свои остроумные репортажи в стихах. Организация вечерних концертов была для радиоредакции подлинной радостью. Талантливые люди, оторванные тяжким бытом эвакуации от своего дела, ото всего, что питает ум и душу, обретали здесь возможность творчества. Чистопольцы с огромным интересом ожидали этих концертов, благодарили при встрече на улицах – в маленьком городке все друг друга знали. Помню актеров Кайранскую и Авдеева, певицу Смирнову-Вишневскую, скрипачку Лунц, пианистку Лойтер и многих других. Борис Пастернак, переводивший в Чистополе Шекспира, читал на радио свои блистательные переводы.
Как-то я пришла к маме на радио и застала там ужасный переполох: осталось четверть часа до уже объявленной накануне встречи с Твардовским (приехавшим на короткое время к семье с фронта), а его всё еще нет! Мама, не дав мне войти, велела немедленно бежать к нему домой, а если встречу по дороге… «А как я его узнаю?» – «Узнаешь сразу – великан с детским лицом, в военной форме».
Эта мамина фраза врезалась в память. Я, наверно, поставила рекорд в беге на короткую дистанцию, когда увидела Твардовского (приметы сошлись!), идущего быстрым шагом. С трудом переведя дух, я велела (!) ему бежать на радио… Он улыбнулся и… побежал.При самых дружеских отношениях Надежда Васильевна и мама много спорили об искусстве. За долгие годы страха люди привыкли не высказывать свои мысли вслух. Хуже того, глубокое проникновение в душу самоцензуры и лжи – как формы выживания – уродовало сознание слишком многих, совершенно подавив внутренние ориентиры. Мама этим грехом не страдала, и директивные ярлычки, вроде «формализма», были для нее пустым звуком. Запомнился спор о Дмитрии Шостаковиче. Но когда впервые по радио прозвучала его «Седьмая симфония», неожиданно потрясшая Надежду Васильевну, – это было, помимо всего, доказательством маминой правоты в недавнем споре. В своих воспоминаниях Надежда Васильевна попыталась (правда, в очень обтекаемых выражениях) описать эту сцену. Она давала нам читать ее в черновике. В публикации же этот эпизод претерпел такие изменения, что вообще утратил всякий смысл: Н.В., потрясенная музыкой, судорожно прижимает к себе портфель, а мама, почему-то улыбаясь, педантично вешает плащ на гвоздь… О чем это? Вся суть осталась за кадром.
Н.В. Чертова и мама уволились с работы на радио 10 мая 1943 года, чтобы готовиться к отъезду. Но тут выяснилось, что городское начальство своевременно не позаботилось об их замене.
Тогда они вернулись на студию и уже без зарплаты продолжали работать вплоть до самых последних предотъездных дней.
И все эти дни ходили мы на кладбище. Мы не имели средств поставить отцу памятник или хотя бы ограду. Местный фотограф сфотографировал могилу со всех сторон, Агда написала этюд акварелью. Недалеко от могилы полуразрушенная часовенка – как примета. Всё здесь было неузнаваемо и не похоже на зимний ужас смерти. Всё так ярко, пышно-зелено, а впереди – Москва и жизнь без конца и без края… Мне было шестнадцать лет, Агде шел девятнадцатый, маме около сорока…
Когда Агда двадцать лет спустя приехала в Чистополь, могилы она не нашла, но по часовенке примерно определила место.
…Шел сентябрь сорок первого. Мы с Юрой Арго гуляли по Чистополю. Я получила письмо из Москвы от отца, в котором был привет Юре и вспоминался давний эпизод – из времен, когда мои родители только поженились. В те поры антикварные магазины назывались «Старина и роскошь». Мама была красавицей, отец же красотой не блистал и был намного старше мамы.
Маргарита Шор-Ивенсен ведет передачу на Чистопольском радио. Справа налево: А. Авдеев, М.Шамбадал, Н.Чертова, Маргарита Шор-Ивенсен, Н.Павленко, двое неизвестных. 1943, зима
Встретив их на улице, Арго воскликнул: «Старина и роскошь!» Мы с Юрой дружно смеялись, подходя к интернату. И тут я увидела идущего впереди нас молодого человека, незнакомого и явно нездешнего. Трудно понять, как я, глядя ему в затылок, сразу, наповал, влюбилась. «Кто это?» – испуганно спросила Юру. «Как, разве ты не знаешь? Цветаева… Елабуга… Ее сын Мур…» Дальше я уже ничего не слышала. Мы продолжали идти вслед за Муром, расстояние между нами не сокращалось. Юрин голос возник так же неожиданно, как до этого пропал, он декламировал Цветаеву:
Камень, кинутый в тихий пруд,
Всхлипнет так, как тебя зовут…
Следующие два дня прошли под знаком «не может быть…» Не может быть, что она умерла… Не может быть, что он такой твердокаменный… Не может быть, что я ни о чем другом не могу думать… Я так яростно, рассудку вопреки, не хотела верить в самоубийство Цветаевой, что когда в интернат вошла высокая черноволосая женщина с орлиным профилем, столь не похожая на окружающих, – боже, как я возликовала: конечно же, это Марина Цветаева! Я же знала, что она жива, что это всё чушь, сплетни, слухи! Я не хотела никого спрашивать, я была уверена… Это оказалась, Маргарита Вильгельмовна Курелла, ничем и ни в чем не похожая на Марину Цветаеву. Но не зная Цветаевой, я каким-то шестым чувством угадала ее высокую несхожесть с окружающими, по-детски перенеся это на зримые приметы. …В Чистополе Мур прожил недолго. Добрая Анна Зиновьевна Стонова, старший педагог интерната, стараясь как можно скорей приобщить Мура к интернатской жизни, устроила своеобразные смотрины. Собрала всех старших девочек и пригласила Мура. Все чувствовали себя неловко и натянуто, общего разговора не получалось. Мур высокомерно молчал. Пытаясь спасти положение, Анна Зиновьевна сказала: «Мур, почитайте нам стихи вашей матери». – «Я их не знаю», – ледяным тоном ответил Мур, даже с каким-то вызовом. Между смертью Цветаевой и предложением, сделанным ее сыну – «почитать стихи», – прошло всего несколько дней. Стонова не совершила бы такой бестактности, если бы не была сбита с толку самим Муром: его царственное высокомерие дезориентировало в такой степени, что, казалось, перед нами сидел не осиротевший (так страшно) мальчик, а самоуверенный красавец, сын знаменитой Цветаевой, милостиво разрешающий на себя смотреть… Стонова обращалась к нему на «вы». Это было беспрецедентно: всем детям говорили «ты». Но, обращаясь
к Муру, взрослые не могли избежать интонации придворного учителя, говорящего с королем-школь-ником: «Ваше Величество, Вы еще не приготовили уроки.»С этой запиской М.И. Шор ходила к директору лесозавода за дровами
Мур казался совершенно взрослым. Так бывает с особенно породистыми детьми. Красота Мура была прежде всего красотой породы. Он был высок ростом, великолепно сложен. Большелобый и большеглазый, смотрел как-то чересчур прямо и беспощадно. Потом уже поняла: это был взгляд «рокового мужчины», каковым он должен был стать – кстати говоря, без всяких кавычек. Сегодня назвала бы его римлянином: много ума, надменности и силы во взгляде. Сверстники до такой степени не были ему ровней, что ощущение собственного превосходства было неизбежно. Это прошло бы с возрастом. Тогда я только невнятно чувствовала, теперь знаю: достоинство, трансформированное несчастьем, часто выглядит высокомерием. (Все эти рассуждения не имеют никакого отношения к высокомерию злокачественному – уделу низкопробных душ нуворишей, сливколизателей и снобов.)
В те страшные, военные дни осени сорок первого мы все от мала до велика слушали сводки Совинформбюро. Но никто из детей не слушал их так, как слушал их Мур. Спросили бы меня тогда, как это так?. – я бы не сумела ответить. Так слушали сводки раненые в госпитале. Потом я это увидела и сразу узнала. Узнала Мура, но не нашла слово. Сегодня это слово знаю: причастность.
Что делало его причастнее сверстников, которым, как и ему, предстоял фронт? Его зрелость, опережающая возраст? Трагедия семьи, неотступное злосчастие, взорвавшееся самоубийством матери? Он, как те раненые в госпитале, уже был ранен.
Всё это сегодняшние мысли. А тогда… Мур стоял под репродуктором в коридоре, прислонившись к стене, подавшись корпусом вперед, обе руки заведя за спину. Взгляд исподлобья, слушающий. Высокие брови, подпирающие тяжелый лоб. Стоя у противоположной стены узкого коридора напротив Мура, я смотрела на него: светлые глаза в черном ободке – как мишень, подумала я и страшно испугалась возникшего сравнения.
Мур изумлял меня выбором друзей среди сверстников: какое-то нарочитое упрощение, прямая ориентация на «спортсмедные лбы». Один-единственный раз я видела, как он смеется. Но здесь не обойтись без предыстории.
Французский язык я не знала, но дома родители часто обменивались общепринятыми французскими фразами. Так, мама, в очередной раз ставя на стол надоевшую яичницу, неизменно произносила по-французски: “C’est tout се que je рейх vous proposer”, что означает: «Это всё, что я могу вам предложить».
Мальчишки в интернате – разумеется, втайне от взрослых – курили махорку. И я с ними… Однажды с дымящейся самокруткой в зубах я неожиданно столкнулась с Муром. Он изумленно посмотрел на меня и сказал: «Вы курите, такая маленькая?» Остолбенев от смущения, я вызывающим тоном выпалила по-французски: “C’est tout се que je рейх vous proposer”. Он рассмеялся и ответил длинной французской фразой, с вопросительной интонацией… Разумеется, я не поняла. И поспешила ретироваться. «Господи, что с тобой?» – спросила Лора, когда я влетела в нашу комнату.
Мур мог остаться в Чистополе и жить в интернате. Никто его не гнал; наоборот, те, кто добил Цветаеву в ее чистопольский приезд, могли после ее смерти без всякого ущерба для себя приобрести моральный капитал, предоставив осиротевшему ее сыну крышу и хлеб в интернате. Но даже в этом случае не обошлось без перестраховки: потребовалось разрешение из Москвы – от Хмары, директора Литфонда. Оно было получено. Но сам Мур не был уверен в том, что так лучше для него. Ему было чего бояться. Он искал защиты, метался, спрашивал совета у всех подряд. О, как не вязалась с римлянином эта беспомощность и растерянность! Как нужен был рядом старший, не равнодушный, ответственный человек! Таких взрослых советчиков не было. Он это понимал. А решение надо было принимать быстро: начинался учебный год, приближался конец навигации. Мне казалось, что его пугает близость Елабуги. Сам он этого не говорил. Трудно сказать, что перевесило, какие разумные (или казавшиеся таковыми) доводы взяли верх. Может быть, просто «орел-решка», вечные помятые судьбы.
Неудавшееся возвращение в Москву кончилось Ташкентом. Там были Ахматова, Алексей Толстой. Мур надеялся на их поддержку – так думала я и тогда, в сорок втором году, и когда писала об этом в восемьдесят четвертом. Но с тех пор было опубликовано много ранее не известных документов, в том числе письма Мура. Оказывается, Ташкент он выбрал потому, что самый близкий его друг, Митя Сеземан, находился «где-то в Средней Азии». В письме Мите из Чистополя он сообщал о смерти матери и неопределенности своего положения. Не было в этом письме ни отчаяния, ни испуга, ни растерянности… Но видит бог, это было не так!
Мур, хоть скроенный по большой мерке, был еще ребенком, и не сегодняшним нашим умом судить его тогдашнюю холодность и даже жестокость по отношению к матери. Теперь, прожив жизнь, справедливости ради хочу сказать, что мало видела хороших сыновей и очень много плохих… Вина Мура в том, что он не был исключением. Его жизнь оказалась значительно короче той взлетной полосы, того разбега к раскаянию, которое редко кому дается с ходу. И кто знает, какое место в детском его эгоизме занимало предчувствие собственной ранней смерти и какое место в безмерной любви матери к сыну, питавшей этот эгоизм, занимало предчувствие. И неважно, если об этом не говорилось вслух.
Мне довелось знать нескольких молодых и здоровых людей, которые, даже и в невоенное время, предвидели свою раннюю смерть. Казалось, для этого не было никаких оснований, но, увы, предчувствие их не обмануло.
Первой в этом трагическом списке была моя любимая подруга Лора, уехавшая из Чистополя в Ташкент через год после Мура, осенью сорок второго.
Тогда Хохлов объявил общее собрание интерната.
Он сказал, что многие родители перестали платить за своих детей и что Литфонд не в состоянии кормить такую ораву бесплатно. Пусть дети сами напишут своим родителям, как обстоит дело. «Что же касается Лоры Дыкман, – громогласно объявил он, – то с ней вообще разговор короткий: ее отец не писатель…» Отец Лоры действительно не был писателем, он был сотрудником Литфонда в должности инспектора-ревизора. Ему было за пятьдесят и он был тяжелобольным человеком. Оскорбленная, гордая девочка тут же телеграфировала родителям в Ташкент, что выезжает к ним. Родители Лоры в Ташкенте голодали самым жестоким образом. Напрасно Анна Зиновьевна Стонова уговаривала Лору «переждать грозу» – Хохлов, мол, пугает, – Лора была непреклонна. Не послушала она и меня. Она уехала в Ташкент вместе с двумя интернатскими детьми, Вовой Мадарасом и Цезарем Голодным. Сопровождала их писательница Елизавета Стырская.Лора Дыкман. Чистополь, 1942
Вот что написала мне Лора из Ташкента в Чистополь 6 февраля 1943 года:
«…Позавчера видела Мура… Он страшно изменился, похудел, сгорбился, подурнел. Нёс воду в каком-то жестяном чайнике. Живет в одном доме с Вовкой Мадарасом. Совсем один. Произвел на меня довольно сильное впечатление. Куда девался тот Мур?..»
Лора была немногословна. Но в этих коротких фразах уместилось много. Муру не было и семнадцати лет, когда покончила с собой его мать. Лора увидела его через полтора года, другим человеком. А еще через полтора, когда ему было девятнадцать, Мур – солдат Георгий Сергеевич Эфрон – погиб на войне.
Позвонила Стоновой – проверить свою память. Она сказала о Муре: «Он казался мне таким избалованным…» И я вспомнила фразу Марины Ивановны: «Мальчиков надо баловать, им, может быть, на войну придется…»
Недолго длившаяся детская влюбленность в Мура осталась в моей жизни преддверием неизменной, как собственная душа, любви к Марине Цветаевой.
Сначала она была для меня ЕГО МАТЕРЬЮ, потом он стал ЕЕ СЫНОМ.Он любил три вещи на свете:
За вечерней пенье, белых павлинов
И стертые карты Америки.
Не любил, когда плачут дети,
Не любил чая с малиной
И женской истерики…
А я была его женой.
Эти стихи Анны Ахматовой я знала наизусть. В Чистополе они показались мне провидческим портретом Мура, о чем я тут же написала Лоре в Ташкент. Она ответила, деликатно обойдя «портретность»:
«…Стихотворение Ахматовой, которое ты прислала, замечательное. Кстати, она в Ташкенте. Болела тифом. Я ее не видела, но мне рассказывали. Она совсем не умеет приспосабливаться к жизни. Не умеет готовить, убирать. Свои продукты она отдает, чтобы сварили, и у нее половину крадут…»
Чистополю обязана я самой большой дружбой в моей жизни, дружбой с Лорой. Мы были ровесницами. Забегая вперед, скажу, что никому так, как ей, не подходила пословица: «Не родись красивой, а родись счастливой».
Лора состояла из благородства, и это, наверное, главная причина ее несчастливой биографии. Она была по ту сторону тщеславия, расчетливости и карьеризма; никогда не пользовалась преимуществом, которое давала ей красота. Она была доверчива и простодушна, но вместе с тем прозорлива и проницательна; она была женственна и легкоранима, но независима и неподкупна в суждениях. К людям Лора была добра и снисходительна. Женщины не любили ее за красоту, мужчин унижало ее интеллектуальное превосходство. Равных ей было слишком мало, и они по старой, как мир, схеме – тяготели к упрощению… Но там, где зависть и уязвленное самолюбие не были главным,
Лору любили и ценили по достоинству Ее человеческое чудо было слишком явным: сочетание качеств, как принято считать, несочетаемых, было в ней естественным и органичным. По окончании университета никто из Лориных сокурсников не был вынужден, как она, работать в больнице лаборантом и экскурсоводом в зверинце. Это было в черные времена, окончившиеся «делом врачей».
Когда на добрый десяток лет позже своих сокурсников Лора стала писать кандидатскую, выяснилось, что у нее рак. И через три года, когда ей было тридцать восемь, она умерла, оставив семидесятилетнюю мать, пережившую единственную дочь на двенадцать страшных лет.