Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

Мизансценой стали концерты с Нью-Йоркским филармоническим оркестром, которые следовали один за другим четыре дня подряд. На первом, 12 декабря, я играл Концерт Блоха — недооцененное, несправедливо забытое произведение. Я сам настоял на включении его в программу из уважения к великому композитору (к нему относились с незаслуженным пренебрежением). В то время он был уже болен и позднее, в 1959 году, умер. Концерт приняли столь тепло и доброжелательно, что я попросил у дирижера Превитали разрешения сыграть на бис. С его согласия я исполнил короткую сольную пьесу Баха, которая тоже хорошо была принята слушателями. Вы можете подумать, что все это очень обыкновенно… Но неожиданно в артистической я узнал, что мой бис нарушил, нет, хуже того — осквернил священные традиции Нью-Йоркского филармонического оркестра. До того дня, согласно высоким нью-йоркским музыкальным стандартам, игра на бис считалась пустым потаканием амбициям солистов. Это высокомерное мнение поддерживалось дирижерами, которые желали, чтобы программа укладывалась в отведенное время, и администраторами — последние не хотели платить оркестрантам, пока те впустую сидят на сцене, слушая, как солист тешит галерку.

Превитали, как приглашенный дирижер, мог быть прощен за невнимание к нью-йоркским традициям и за свое согласие на мою просьбу о бисе (а я всегда спрашиваю об этом дирижера). Но мне, стреляному воробью, следовало знать обо всем вышесказанном и поступать соответствующим образом. Однако же я поддался чувствам публики и сделал то же, что сделал бы в Риме, Вене, Берлине или Лондоне.

На следующий день рецензии не оставили сомнений в грандиозности нанесенного мной оскорбления. Однако пока одни критики скорбели по поводу моих манер, другие наслаждались драматизмом и юмором возникшей ситуации. Среди них был критик из “Геральд трибюн”, который озаглавил свою заметку “Менухин пиликает на скрипке, пока пылает оркестровая дирекция”. В результате такого обсуждения внимание ко второму концерту было подогрето. Он состоялся в пятницу днем. В любом ином случае подобное мероприятие прошло бы незамеченным: это был день абонементных концертов, на которые слушатели ходят с той же обязательной регулярностью, с какой посещают парикмахера, зубного врача или свой клуб; их аплодисменты никогда не выходят за рамки благопристойности. Совсем иное происходило в ту пятницу. Зал был набит до отказа, все только и ждали, чтобы я сыграл на бис. Понравиться публике или тронуть ее — дело было не в этом. Если бы я встал на голову или свистнул, они вели бы себя так же: аплодировали, кричали и топали ногами до тех пор, пока я не вышел бы в третий, четвертый, пятый раз. Как и у слушателей, кровь во мне вскипела, и при молчаливом сочувствии оркестра я сыграл пьесу на бис.

С этого момента вопрос перешел из музыкальной плоскости в моральную, что даже вызвало появление редакционных статей в газетах. К моей радости, подавляющее большинство журналистов (процентов девяносто) поддержали право артиста откликнуться на желание публики, действовать вопреки запретам чиновников, вопреки правилам, спущенным сверху. Имея за спиной такую поддержку, на субботнем вечернем концерте я отважился на еще более дерзкий вызов. Зал снова был полон, снова после исполнения концерта слушатели неистово аплодировали. Но на этот раз я не позволил себе говорить с ними при посредстве скрипки — я произнес речь (ныне, уверен, я не поддался бы такому искушению). “Мне не позволяют играть на бис, — сказал я. — Скоро вам не разрешат аплодировать. Если бы Бах мог узнать о непоправимом уроне, который нанесла его двухминутная пьеса традициям и бюджету Нью-Йоркской филармонии, он бы глубоко опечалился. Несмотря на то что этими концертами, в отличие от концертов других великих оркестров, видимо, руководят внемузыкальные силы, я уверяю вас от имени моих коллег на сцене и от себя лично: мы любим вас и очень благодарны за ваш энтузиазм и поддержку. Вы можете аплодировать, когда вам захочется и сколько вздумается”. Диана отчитала меня за глупость этой речи, то же сделал и мой агент Курт Вейнхольд. Их огорчение удержало меня от каких бы то ни было демонстраций на последнем дневном воскресном концерте. Загремели овации. Они длились столько, сколько не мог бы продолжаться ни один мой бис. Несомненно, таково и было намерение публики.

Как музыкант, я уверен, что искусство должно идти особыми национальными путями, если оно претендует на всеобщую значимость. Я с одобрением и интересом смотрю на культурные различия, даже малосущественные. У меня вызывает симпатию стремление сохранить свою особую культуру, которое настраивает баска против Мадрида, шотландца против Вестминстера, американского индейца — против Вашингтона. Несомненно, эти стремления законны и достойны. Но может ли конкретный человек отделить добро от зла, стремление к культурной автономии от желания навязать свой образ жизни соседям? Для меня — не еврея или американца, но человека, жившего во многих частях света, всю жизнь “наводившего мосты”, дружески связанного и с азиатами, и с африканцами, и с европейцами, и, конечно, с американцами — сознание исключительности, свойственное национализму, кажется удушающим. Оно мне представляется опасным, так как чревато для человека саморазрушением. Первое условие существования — это взаимозависимость, и не только на уровне человеческого общества; она присуща жизни вообще, включая человека и микроба, червя и ласточку — все, что движется, повинуясь ритмам жизни и смерти. В моем идеальном мире эта взаимозависимость выражается в страстном желании понять другого, в искренней симпатии, готовности прощать, которая есть свидетельство силы и в равной степени относится ко всем. Своим беспристрастным благородством она должна вызвать всеобщее доверие — как добрый доктор, который строг со своими пациентами, но лечит и святого, и грешника, и друга, и врага.

Я понимаю, когда отстаивают свою особость, сознаю ее ценность, даже признаю необходимость такой особости. Но это не мой путь.

В музыке есть искушение рассматривать технику и интерпретацию по отдельности, или, если их прямолинейное противопоставление неуместно, считать интерпретацию некой данностью, которая нуждается лишь в воплощении. А ему, в свою очередь, препятствует или способствует меньшее или большее совершенство техники. Несколько лет назад, столкнувшись с необходимостью продирижировать “Героической симфонией” Бетховена, я поддался этому ошибочному взгляду. Полвека слушания и изучения “Героической” естественно сформировали у меня определенное представление об этой музыке. Но, начав готовить ее к исполнению, я проиграл от начала до конца партию первых скрипок. И тут обнаружилось, что пальцы подсказывают мне новые идеи — те, которые не приходили мне в голову просто в связи со слушанием и изучением. Такое взаимодействие целей и средств вообще характерно

для человеческого поведения, а не только для художественных поисков. Так, призыв к равному правосудию в американской конституции, которая тем не менее некогда допускала уничтожение индейцев и рабство негров, ныне применяется и к этим меньшинствам. А в один прекрасный день, будем надеяться, он распространится, помимо двуногих, и на четвероногих и вообще на все живые существа — хотя бы из чувства самосохранения. Так же и христианские идеи живут, осуждая задним числом инквизицию, а коммунизм норовит представить угнетение в возвышенно-идеальных формах. Мысленные представления двигают вперед практику, а последняя, в свою очередь, раздвигает границы воображения.

Однако некоторые идеи оказываются менее долговечными, чем другие: если конституция (христианство или коммунизм) и сейчас способна вдохновлять, то к “американской мечте” доверие утратилось. На своем веку я видел, как моя страна бурлила от сознания своей силы и великой миссии и как она сникала в неуверенности, подавленная постоянными неудачами и проклятиями всего мира. В сегодняшнем американце есть нечто патетическое и одновременно располагающее к себе — трогательное свойство, которым не обладали его отцы. Трудно удержаться от искушения пожелать ему меньше “посыпать голову пеплом”, напомнить о том, что французская и русская мечты (как и американская революция) тоже не оправдали ожиданий, а быть не лучше других значит, по крайней мере, быть им равным.

Британия, которую среди всех стран мира меньше всего затронули революции и гильотины, прекрасно умеет ценить вещи более важные, нежели сила. Как в коралловом рифе останки прежних поколений образуют физическую защиту всей колонии, так и в Британии окаменевшее наследие прошлого дает обществу систему сдержек и противовесов. Наиболее наглядно это проявляется в остаточном символическом присутствии монархии, которая, несмотря на взлеты и падения, пользуется доверием, никак не обусловленным силой. Сила всегда пристрастна; ею обладают денежные воротилы или военные, республиканцы или демократы, правые или левые, буржуа, рабочий или бюрократ — тот, кто находится у власти. Не имея силы, возвышаться над ней — вот, на мой взгляд, лучший удел.

И вот, не отрекаясь от своего американского происхождения, я полюбил конституционную монархию, хотя некогда и отказался целовать монаршую руку. Я пассивный человек: попав куда-либо, я пускаю корни, которые не могут вырвать никакие перемещения. Уж такой я есть.

Был, правда, момент, когда моя самоидентификация как американца оказалась под угрозой. В середине ноября 1970 года я подал документы в американское посольство в Берне, чтобы поменять паспорт. В ответ мне пришло “предварительное решение” о лишении меня гражданства из-за того, что несколькими месяцами ранее я принял почетное гражданство Швейцарии. Это предложение поступило от двух кантонов: Берна, где я организовал ежегодный фестиваль в Гштаде, и Золотурна, в знак признательности за учреждение фонда помощи местным молодым музыкантам. Не присуждая (подобно Соединенным Штатам) титулов частным лицам, швейцарцы иногда предлагают принять этот знак своей величайшей признательности — он особенно весом, ибо не только члены семьи награжденного, но и все его потомки навеки становятся швейцарцами. Этот закон спас многих центральноевропейских евреев, не отрекшихся от своих предков.

Другие страны, видимо, не боятся, когда одного из их граждан удостаивают такой чести, однако в США посчитали, что второе гражданство отменяет первое. Тем не менее, поскольку мое дело находилось в состоянии “предварительного решения”, мне удалось выполнить ангажементы в Лондоне и Нью-Йорке. Тем временем я направил протест государственному секретарю Уильяму П. Роджерсу, указав, что в свое время Уинстону Черчиллю было даровано почетное американское гражданство, но никто в Лондоне не усомнился в его преданности. Я со всей возможной решительностью заявил: если меня лишат американского гражданства, то это будет сделано правительством против моего согласия. Вскоре историю подхватили газеты, и благодаря широкой огласке проблема была решена за несколько дней. В течение этого времени журналисты снабжали меня подробными бюллетенями о ходе событий. Случилось так, что мистер Роджерс был в то время с дипломатическим визитом в Москве. Едва сойдя с трапа самолета, доставившего его домой, он подписал письмо ко мне. Помимо извинений за недоразумение в нем высказывалась надежда, что я навсегда останусь американским гражданином; оно содержало также поздравления по случаю почетного предложения швейцарских властей. Репортер из “Нью-Йорк Таймс” сообщил мне содержание письма в тот же вечер, и, разумеется, через несколько дней оно пришло мне по почте.

В качестве примечания к этой истории можно, пожалуй, вспомнить и о моем величайшем унижении. Я получил водительское удостоверение в двенадцатилетнем возрасте и позднее сдал экзамен в Эдинбурге на британские и международные права; следовательно, я мог ездить на автомобиле где угодно. Однако мне показалось, что логичным следствием присуждения мне швейцарского гражданства будет получение швейцарских водительских прав. Я подал заявку на сдачу экзамена. Он состоялся в назначенный день в Туне, ближайшем к Гштаду административном центре.

На улицах Туна и в окрестных горах экзаменатор ставил передо мной самые сложные задачи: подниматься задним ходом на склоны и заезжать в узкие проулки, парковаться на холмах и демонстрировать другие важные навыки швейцарского водителя. Все прошло прекрасно. Затем настало время устного экзамена и проверки знания дорожных указателей. Ныне в Швейцарии применяется бесчисленное множество таинственных дорожных знаков: кажется, будто некоторые позаимствованы из рунических источников или у друидов, другие — из древнеегипетских иероглифов. Они разного цвета, и все это имеет сугубое значение. Конечно, я пренебрег изучением всех этих сложностей и в результате провалился. Джерард, присутствовавший на экзамене, не находил слов от возмущения подобной несправедливостью. На мой же взгляд, никакой несправедливости тут нет: дорожные происшествия — такая вещь, в связи с которой экзаменаторам нельзя проявлять мягкость. Но после моего провала эти размышления были слабым утешением.

Поделиться с друзьями: