Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
И всё же сквозь путаницу своих идей и Белинского просвечивало определенно и сильно растущее чувство восторга и света. Ярким был этот свет, был жарким этот восторг, от прикосновенья к тому давнему имени пламенней разгорались ищущие истину мысли, ясней и чище становилось в омытом восторгом уме, освобождая его от грязных житейских забот хоть на миг. Он вспоминал благодарно и весело, что в трудной жизни его был такой человек, которого он уважал и даже боялся от чистого сердца, что тот человек скажет о нем, продолжал уважать и бояться и будет уважать и бояться, должно быть, всегда, даже не соглашаясь, даже споря яростно с ним.
И вот, черт возьми, обречен спозаранку стеречь у дома обиралы-процентщика железные ставни, чтобы выпросить у сквалыги хоть гульденов двести за свою последнюю вещь, до которой не имел права касаться и которую до сей поры не посмел заложить. Он метнул на ту сторону бешеный взгляд. Ставни уже растворялись рыжеватым мальчишкой
А, наконец! Переходя из успокоительной, не успокоившей тени на свет, прищуривая глаза от лучей слепящего солнца, он пересек наискось неширокую уличку и толкнул тяжелую, толстую, тоже железную дверь.
Она взвизгнула в нарочно не смазанных петлях. Стальной колокольчик захлебнулся бесчувственным треском над его головой.
От дрянного дрезжания стало позорно и зло на душе. Федор Михайлович негодующе огляделся.
За высоким прилавком неподвижно белело нездоровее, мучнистого цвета лицо.
Он шагнул как с обрыва и дрожащей мелко и видно рукой положил перед этим неподвижным лицом свои обручальные кольца.
Лицо приняло их хищными, привычными, цепкими пальцами, скользнуло по вечным символам нерушимого брака темным влажным глазком ловко взброшенной лупы и опустило на чашку бесстрастных весов. Равнодушный дискант сказал:
– Сто гульденов, герр.
Он изумленно сбивался: талеров шестьдесят шесть или семь, рублями, кажется, семьдесят пять. Да это грабеж! Открытый, подлый, бесстыдный грабеж! Он беспомощно понимал, что сюда, в этот вертеп ненасытного змия, с глухими железными, стальными клепаными полосами укрепленными ставнями, с такими же глухими дверями и сплошным высоким прилавком, похожим скорей на редут, из тех, какие он десятки чертил в Инженерном училище, приходит только наипоследняя, самая злая нужда и по этой причине от ненасытного змия наживы бессмысленно было бы ждать сострадания, чуткости, совести и чего там ещё? Но он внезапно подумал, как до последней минуты думал всегда, что и самое черствое, даже стальное или там алмазное сердце не могло же вот так, без следа хотя бы малейшего слабого стона выдержать ежечасное зрелище стольких страданий, стольких последних утрат, что должна же зарониться в него хоть ничтожная капля, хотя бледная тень человеческой жалости. Ведь человеку доступно понять человека. Ведь он свое обручальное счастье принес, не золотые крючки от штанов.
– Но, мсье, это стоит много дороже.
Оно шевельнулось, приподняв длинный нос, и повторило сквозь зубы:
– Сто гульденов, герр.
Он окинул его пронзительным взглядом: спрятанные в воспаленные веки глаза без выражения, даже без цвета и тяжелые брыли белых мучнистых, похожих на жидкое тесто лоснящихся щек. Ему вдруг открылась вся его жалкая жизнь, и достойная презренья эпоха, и достойная жалости судьба ни себе ни людям не нужных, потерянных поколений. Всю эту жалкую жизнь он мог бы пересказать от родоначальника-предка до грядущих внуков и правнуков с истощенной, тоже бесцветной, но гнусно, гадко, безумно алчной душой. Он мог бы поклясться, что лавка менялы когда-то принадлежала деду или отцу, который от малоземелья покинул деревню и первоначально занимался грошовой торговлей черт знает чем, возможно, шагая с лотком по той же округе от фермы к ферме, то был земляной человек и сквалыжник, сам голодал и впроголодь держал всю семью, зато оставил нелюбимому сыну копейку. Сын корыстной, холодной женитьбой удвоил её, порасширился, осмелел и стал наживать десять гульденов там, где туговатый старик решался содрать только трешку, потом с прибавлением капитала ещё обнаглел, капитал ужасно наглости придает даже и слизняку, возвысился до ста гульденов на заклад, уверившись в том, что мудрее отца да и всех иных мудрецов, если скопили меньше, чем он, с утра до вечера сидит в промозглой нетопленной пустой конуре, остерегаясь воров, не подмазывая ради безопасности железные петли дверей, гребет свои чертовы гульдены, пряча их в железном английском шкафу с двойным хитрейшим запором, накрепко убежденный, что вся теперешняя наука, вся сила ума должны пойти на изобретение ещё более прочных шкафов и запоров, богатеет уверенно, прочно, и с каждой новой монетой мелеет, скудеет душа, а там, глядь, в душах внуков и правнуков останется пшик. После тощих отцовских харчей поотъелся, да и нет больше радостей, кроме еды и питья, так задубел и совсем пропал человек. Всей веры осталось – в одну золотую монету. В человеке, Господи, в любом человеке видит только предмет для наживы. Даже старшего сына, наследника, не пускает к себе на глаза, лишь бы на сына-то, на кровь-то свою не потратить лишнего гульдена, ну и сын, весь в отца, тая ненависть тоже ведь к корню и к крови своей, дожидается с нетерпением хищника незамедлительной, это уж у них непременно, смерти родного отца, ждет не дождется, подлец.
А он-то сострадания ищет, у кого? у чурки с глазами! Это ведь он понимает его, живоглота, это он его видит насквозь, да чурка-то с глазами его
просто не видит. Между ними сверкают золотые круглые гульдены, двести пятьдесят процентов за одну операцию, и терпеливый процентщик следит лишь за тем, уплывут они из его рук или нет, и если пожалеет, так пожалеет только о них, когда уплывут. Впрочем, по опыту знает наверное, что от него уже некуда деться. Какое тут может быть сострадание! Кольца так кольца, тому всё равно.Привычная боль пронзила его, но он тотчас возненавидел себя за свою глупую, потому что неуместную, слабость честного человека, протянул раскрытую, пальцами кверху ладонь, схватил сердито, неблагодарно тут же в неё вложенный сверток немецких монет и квитанцию на заклад и выбежал вон, сильно хлопнув на прощание дверью, но дверь, взвизгнув петлями и обругав его колокольчиком, легла мягко на войлок прокладки, и он не услышал удара у себя за спиной.
Глава вторая
Давным-давно
Не оглядываясь, пробежал он короткий кривой переулок и так и вылетел на главную улицу. Кто-то известный где-то недавно поименовал её променадом, но он не хотел вспоминать, кто это был, где и с какой стати именовал. Пусть его, коли придумал от безделья занятьице. Он же глядел и на главную улицу вполглаза, мельком.
Улица-променад была, вероятно, красивой, ну и ладно, на здоровье им, ежели так! Разнообразные белые небольшие дома окружала густая сочная зелень, и дома глядели из кустов и деревьев уютно, весело, даже лукаво, точно дразнили его, никогда не имевшего дома. Кокотки, прилетавшие сюда на сезон из Парижа, были уже на привычных местах. На коротких черных вуальках переливались стеклянные искры. Из-под вуалек соблазняли элегантно одетых прохожих слишком белые, слишком румяные лица, улыбались слишком красные, слишком зовущие рты. В кафе Вебера пустовали расставленные в беспорядке столы, выдвинутые прямо под ноги прохожим, нагло зазывая их сесть и сделать заказ. Завтрак уже отходил. Несколько мужчин, шляпы на головах, сигары в зубах. Под русским деревом, как его здесь называли даже французы и немцы, пестрела кучка светло-розово-желтых нарядов, с застывшей ленью, с тупостью, с застарелой скукой на пресыщенных лицах и в голосах – обыкновенный пейзаж!
Всё было отвратительно, страшно знакомо, хоть плюнь. Для чего эта дрянь, эта гадость ему? Он опаздывал, опаздывал почти окончательно и всё прибавлял, прибавлял старательно шагу, но его мускулистые сильные ноги привыкли к чугунным браслетам, которыми оковали его за Белинского, и продолжали мерно шагать, как четыре года подряд шагали в плотной, окруженной конвоем колонне серых, усталых, впрочем, не мучимых совестью узников.
Солнце, поднимаясь всё выше, сияло всё ослепительней. Деревья и горы казались теплыми, близкими сквозь как будто счастливую, голубоватую дымку, но и деревья и горы видел он точно во сне.
Громадный лоб его был угрюмо нахмурен, громадный даже под шляпой. Под дугами лба глубоко прятались суровые щели сощуренных от солнца и презрения глаз. Мысли теснили друг друга. Он размышлял о призвании, о своей нищете, о ссохшемся сердцем толстом ростовщике, о заложенных кольцах, о Белинском, о системе, простой и надежной, о предстоящей игре.
Нынче вся наша жизнь очутилась без веры. В этом, именно и как раз в этом не могла не быть катастрофа и причина всех иных катастроф. Безверие всюду, во всех и во всем до того возмущало и страшило его, что он с любой примирился бы верой, лишь бы она, испепелив, заменила собой эту гнусную безверную веру в гульдены, в франки, в доллары, в фунты, в рубли. Только бы вера, только бы какой ни на есть идеал, и тогда уж не чурка с глазами, шалишь, тогда человек, ведь человек начинается с его идеала, с истинной, с жаркой веры его. Во что веруешь? Только идеал, только вера в лучшую, в справедливую, в безгрешную жизнь восстановит человека из его нынешней пустой пустоты. Если не религия, как и доказывал страстно Белинский, пусть всё то, что заменит, если сможет, её, лишь бы это была не монета, не гульден, не доллар, не рубль. Пусть хоть так, как было в прошедшем столетии, когда проповедовали Вольтер и Дидро, у которых ведь тоже была своя жаркая, своя страстная вера. Надобно верить, верить необходимо, хоть в Большую Медведицу, в любую великую мысль, только верить со всем жаром вдохновенного сердца, иначе сожрут ведь друг друга за рубль-то, за доллар, за франк, истощатся душой, человеческого не останется ничего.
Скорей бы закончить эту статью о Белинском. И с какой это стати она так упорно не дается ему! Он о ней думал настойчиво, неотрывно. Он дрожал над каждым словом его, ведь он должен был передать его точно, как его тогда сам Белинский сказал. Он уже четыре раза написал статью целиком, потом каждый раз перекрещивал почти всё написанное косой сердитой чертой и переделывал вновь из того, что решался оставить, потому что казалось верным ему. Ещё надо переписать, он в это верил, в крайнем случае один раз, а в его новом доме, который он начал строить с юной женой, завтра будет нечего есть.