Страсть. Книга о Ф. М. Достоевском
Шрифт:
С первой минуты несчастье его было в том, что он пришел в мир, где не было ничего святого, ничего, решительно ничего, кроме денег и чина. Впрочем, он тут же нашел, что обязан уточнить обстоятельства. Пожалуй, в первые-то минуты он испытал и приветливость, и тепло, даже видимость счастья дружной семьи, и только минутами вдруг ощущал, как сквозь приветливость и тепло угрюмо и медленно проступало что-то тяжелое, темное, вот как будто собиралась гроза, никуда не спеша, а придет час – соберется и грянет и развеет в прах и приветливость и тепло и семью, и всё это в те длинные зимние вечера, когда матушка с батюшкой вслух читали друг другу Карамзина. В большой комнате стояла мертвая тишина. Сальная свечка мерцала треща. В тишине раздавались мерные негромкие голоса. На ковре под ногами у взрослых играли старшие дети в свои тихие детские игры, именно тихие, поскольку уже твердо знали, что помешать батюшке есть страшный грех. Вот в эти-то часы мира и тишины вдруг взглянешь на их наклоненные к книге резко освещенные лица и вздрогнешь: как могли
Лицо батюшки было правильным, отчасти даже красивым, с широким лбом, ещё увеличенным глубоко забирающими залысинами, с небольшим прямым носом, который оканчивался широкими чувственными ноздрями, и с сильным волевым подбородком, ещё подчеркнутым высоким воротом белоснежной сорочки, которая была у него неизменной, однако от него так и веяло холодом, небольшие глаза глядели неподвижно, тяжело и презрительно из-под властно и мрачно изогнутых темных бровей, бескровные тонкие губы плотно сжимались и приподнимались в левую сторону навсегда застывшей язвительной полуулыбкой, к ним близко подступали форменные узкие уставом определенные бакенбарды, отчего всё лицо становилось недобрым, если не злым, так что не только внимательный чуткий подросток, уже начавший заглядывать под поверхность обыденной жизни, но и самый быстрооглядный прохожий не мог не определить в этом внешне спокойном, всегда приветливом человеке мрачного истязателя и тирана, к тому же на вид он был лет пятидесяти, при его сорока четырех, свидетельство верное, что его душа уже искривилась и что ей, искривленной душе, не выпрямиться уже никогда.
Матушка, напротив, рядом с ним была кротким ангелом, с шелковистыми локонами по невинным, всё ещё удивительно детским щекам, с тихим задумчивым взглядом красивых добрых ласковых глаз, с хрупкой девической шеей, с неразвитой грудкой подростка, несмотря на стольких рожденных детей, с чистым высоким лбом, так прямо и говорившим, что эта женщина хоть и умна, и, может быть, даже очень, очень умна, однако не успела изведать не то что какого-нибудь самого малого зла, а и сколько-нибудь сильной печали, разве что попробовала неопределенной печали полудетских мечтаний, не пролила ни слезинки, разве что светлые слезы над страницами грустных романов или над строфами мрачных баллад. Подросток глядел, глядел и невольно отводил пытливые взоры от мрачного лица истязателя и тирана, которое тем не менее было лицом родного отца, благодетеля и несомненного руководителя жизни и с облегчением останавливал их на этом светлом лице, на всем её хрупком, беззащитном, неприготовленном существе, вызывавшем невольную жалость, которая определилась, осозналась после, потом и только предчувствовалась в его первые годы: погибнет цветок, непременно погибнет, не расцветет.
Кажется, первому эта мысль соединить сурового лекаря с тихой, ласковой души бесприданницей как-то уж очень понравилась, как говорится, к сердцу пришлась её дяде, Василию Михайловичу Котельницкому, человеку добрейшему и, стало быть, чудаку, это уж всенепременнейше так. Его отец, коллежский регистратор, не более и не менее, известный однако умом и широкой начитанностью, служил корректором в московской типографии духовного ведомства, славной именно тем, что в ней набирались и печатались труды Новикова, масона, будто в духовном ведомстве без масонов и быть не могло. От отца-корректора перенял любознательный Вася благодетельную склонность к наукам, продвинулся много дальше, чем благопримерный родитель, вышел однако не по духовному ведомству и не по масонам, а в профессоры по медицинскому факультету, читал студентам о составлении спасительных для организма лекарств, везде появлялся непременно в мундире и треугольной шляпе с плюмажем, за что добродушные студиозы звали его, чуть не в глаза, Петухом. Дядя же, точно стремясь оправдать свое насмешливое прозвание, всходил на кафедру с подобающей важностью, главное же, не уставал наставлять, что и от лучшего из лекарств очень даже просто может помереть человек, а стало быть, господа, рецептики-то нужно подписывать с осторожностью величайшей, да-с, да-с, господа.
Этой замечательной истины дядя Василий Михайлович и сам придерживался с твердостью необычайной и потому даже в самой крайности не доверял всплошь, по его убеждению, мздоимственным лекарям, может быть, и не даром, а оттого, что печальный опыт имел, изъяснить этот казус иначе возможности нет. Во всяком случае, стоило кому-нибудь при нем неосторожно похвалить молодого целителя, как он возражал:
– Ну, прежде времени не хвалите. Вот с нами-то как поживет, в раз поглупеет, а то, чего доброго, господа, станет подлец.
Неизвестно, отзывался ли он поначалу таким же образом о серьезном, набыченном, замкнутом лекаре Достоевском, только Василий Михайлович очень скоро заметил, что этот не поглупел, не оподличал, да, верно, уж и не поглупеет, не оподличает до конца своих дней, а потому, стоило ему как-нибудь занемочь, он обращался только к нему и советы его исполнял добросовестно, даже по части лекарств, о которых имел, как видно, свое, далеко не лестное мнение.
Сам профессор по каким-то причинам детей не завел, зато у него имелись племянницы, Александра и вот эта Мария, дочери его родной сестры Варвары Михайловны и её законного мужа Федора Тимофеевича Нечаева, человека в своем роде почти замечательного. Этот Федор Нечаев начал жизнь весьма неприметно,
в провинциальной глуши, в городишке Боровске, что в Калужской губернии, вдалеке от Москвы. Выходец из посадских людей, лет за двадцать до нашествия преступного Бонапарта, он перебрался в Москву. В Москве, тогда ещё Федька, он определился сидельцем в лавку к купцу, выжиге средь прочих выжиг первейшему, на жизнь, надо прямо сказать, почти каторжную, чуть не сибирскую, однако, к удивлению калужской родни, искус унижением чрезвычайным, чрезмерным, издевательством нечеловеческим выдержал стойко, поднабрался деньжонок неизвестного рода, вдруг вышел в купцы третьей гильдии, завел собственное дело в суконном ряду, стал богатеть, хоть и медленно, зато неуклонно, приметно, зажил в собственном доме, да проклятый Бонапарт подрезал Федора Тимофеевича прямо под корень. Он всё, или почти всё, потерял при пожаре Москвы. Кое-какие крохи, конечно, остались, но тут, год спустя, жена его померла. Он ещё продолжал жить в собственном доме, только к прежнему суконному делу не возвратился, а женился вторым браком на Ольге Яковлевне, почти ровеснице его старшей дочери Александре. Александру, собравшись с последними силами, он выдал, понятно, с сильным приданым, за Александра Куманина, из богатейших московских купцов, кулака первейшей закалки и первейшей статьи, какие первыми стали попадаться тогда, но уж за младшей Марией дать не мог ничего.Профессор Котельницкий и привязался всем сердцем к этой Марии, почти, вышло так, сироте, баловал её, сколько мог, пестовал, озаботился её воспитанием, совсем не купеческим, с уроками музыки, танцев, полагая, должно быть, что без музыки, танцев дочь купца так-таки и не сможет прожить, зато открыл ей несказанное счастье общения с книгой, сам вслух декламировал ей оды Державина во весь глас, только что не распевал баллады Жуковского и уж было принялся знакомить с некоторыми шедеврами юного Пушкина, когда неприметно подкралась пора выдавать бесприданницу замуж.
Известное дело, будь хоть трижды красавицей и разумницей, а без приданого в здешнем мире пристойного мужа трудно найти. Вот тут Василий Михайлович и попригляделся попристальней к одинокому, замкнутому Михаилу Андреевичу, у которого как раз лечил свой застарелый гастрит, нередкая награда холостяка. Выходило по наблюдениям, что человек небогатый, однако серьезный, ответственный, прилежный в исполнении должности, которая одна кормила его. Стало быть, с таким человеком племяннице, натурально, будет весьма далеко до старшей сестры, которая за Куманиным как сыр в масле каталась, но и с голоду не помрет, хлеб и почтенный достаток муж этого склада всегда добудет себе и жене, мозоли до крови натрет, а добудет.
Что ж, Василий Михайлович пригляделся поглубже. К своему удивлению, обнаружились кое-какие следы родословной, даже уходившей корнями в толщу веков. Выходило, что его род, ныне абсолютно затерянный, неизвестный, восходил ещё к Даниле Иванычу Ртищеву, который тем отличился в русских юго-западных землях, что отстаивал православную веру от преследования её подлым и чересчур уж воинственным католичеством. Одному из его-то служилых людей пинский князь Федор Иванович, из Ярославичей, в начале шестнадцатого столетия, дал за верность и доблесть жалованную грамоту на имение Полкотичи и часть сельца Достоево, что в Пинском повете, к северо-востоку от самого Пинска, в междуречье Пины и Яцольды. Тогда-то от названия сельца и пошли Достоевские.
Эти Достоевские очень скоро заявили о себе по округе как люди пылкие, неукротимые, властные, способные даже на преступление. В старинных писаных книгах как будто даже находилось судное дело конца того же столетия, по которому проходила Мария Стефановна Достоевская, обвиненная в убийстве своего мужа Станислава Карловича, в покушении на убийство своего пасынка Кристофа Карловича и в составлении подложного завещания, для каковых преступлений привлекла наемного человека по имени Ян Тур, неизвестного рода и племени. Из этого дела можно было понять, что несчастная приговорена была к смертной казни, тем не менее король по каким-то от общественности скрытым причинам нашел возможным отсрочить её, и из судного дела не видно, приведен ли был когда-нибудь приговор суда в исполнение, а если и нет, так спас не король, а Христос.
В то же приблизительно время, другой Достоевский, Федор, землевладелец, переселился на Волынь из Пинского повета, где сблизился с беглым московским князем Андреем Курбским, супротивником грозного царя Иоанна, сошелся так, что везде и всюду неуживчивый князь считал его своим уполномоченным по тайным козням против Москвы и даже чуть не приятелем, хотя перебежчикам мало веры, ещё меньше счастья дается на русской земле.
Род ветвился и множился. В середине семнадцатого века Филипп Достоевский служил в литовской дружине и был обвинен в разграблении имущества старосты Речицкого и в нанесении побоев его холопам, что в войнах того времени было делом обычным. Тогда же, по всей вероятности, от общего корня отделилась ветвь Достоевских подольских, уже прямых предков Михаила Андреевича. Среди них обнаруживались люди самого разного свойства и толка. Были среди них и суровые служители русской церкви, гонимой в той стороне, и крутые своенравные воины католических польских и литовских дружин. Некоторые из них, понятное дело, перешли в католичество, получили за верную службу шляхетство, служили польским королям и даже участвовали в избрании на трон Яна Казимира, Михаила Вишневецкого и Августа XI Саксонского, Сильного, предателя, союзника и друга Петра.