Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Стрекоза, увеличенная до размеров собаки
Шрифт:

Старуха, когда они собирались, не спала, что-то роняла и ела в темной кухне: ее полуголая койка была занята тремя не то четырьмя телами, колыхавшими на себе чужие руки и ноги, и громче всех храпела женщина в одной только черной юбке и белом лифчике, откуда выпросталась мягкая, как старый гриб, раздавленная грудь. Увидев сборы, свекровь отстала от кусков торта с чудовищными розами и потащилась провожать. Несмотря на легкость и ветхость ее состава — Софья Андреевна, направлявшая под локоть ее неверные шаги, чувствовала, что держит кость, — старуха была ужасно тяжела и оставляла за собой едва ли не борозду из рытого песка и вывернутых камушков. То и дело она вырывалась и начинала посреди пустой дороги выглядывать место, куда бы сесть, махала скрюченной, сразу падавшей рукой на встречную корову, обегавшую ее с нутряным глуховатым еканьем и заворотом рогов. Софья Андреевна напоследок всматривалась в свекровь, ища в ее облике облик смерти, готовой явиться. Маленький, словно детский, череп уже проступал под иссеченной кожей, уже виднелась его улыбка под скорбным обвалом щек. Однако больше всего Софью Андреевну испугали руки: эти черные, почти уже не управляемые головешки бессильно висели вдоль нечистого фартука, и главным ужасом была их непомерная длина, как бы устремленность к земле, покорная готовность ее коснуться. Удивляясь, почему до сих пор не заметила этой черты, Софья Андреевна с содроганием вспомнила, как свекровь

жила у нее перед свадьбой и часто, когда невестка занималась какой-нибудь домашней и понятной для нее работой, украдкой тянулась погладить ее по волосам. Она никогда не завершала движения, будто Софья Андреевна была какая-нибудь бабочка, способная взлететь из-под наведенной ковшиком охотничьей ладони. Однако сразу же, с маниакальным упорством, с каким она осматривала ящики и щели городской квартиры, праздная свекровь снова принималась ее стеречь и даже заходила так, чтобы тень ее не падала на невестку, — из-за этого Софье Андреевне казалось, будто свет на кухне чрезмерно яркий, лабораторный, и она боялась даже присесть на табуретку, чтобы не быть застигнутой врасплох.

Сейчас, хотя ее поездка кончилась как будто бы ничем, Софья Андреевна все же радовалась, что разминулась со смертью, пока та еще не приняла окончательного облика. Ей хотелось поскорее очутиться в пути, и автобус уже стоял на остановке — веселый желтый сундучок, изнутри оклеенный артистками, — и уже последний в очереди пассажир боком лез в полуразжатые дверцы, перетаскивая поверху поручня развалистый, рассевшийся на обе стороны рюкзак. Старуха все медлила, задыхалась, что-то хотела сказать, путаясь шершавыми пальцами в петлях кофты Софьи Андреевны. По знаку матери девчонка, мотаясь под тяжестью сумки, побежала вперед, ткнулась в ступеньки, кто-то сверху мелькнул ее подхватить, — а старуха все не трогалась с места, казалось, она вообще не сможет одолеть последние пятнадцать шагов. Еле теплый старческий пот растворялся в ее морщинах бессильной влагой, но глазки из-под обвислых век выглядывали настойчиво, будто, добравшись до места, ей и Софье Андреевне надо было справить еще какое-то дело, без чего расстаться было непозволительно. Вдруг старухина рука, глянцевитая культя (что-то от нее, еще как будто целой, было отнято, отсечено) стала медленно подниматься, осторожно скрадывать, и сердце у Софьи Андреевны сжалось в комок.

Но тут кудрявенький шофер, напоследок припав к папиросе, отчаянно кося, отшвырнул ее и, прыгнув за руль, демонстративно хлопнул дверцей. Софья Андреевна не то обняла старуху, не то оттолкнула и опрометью бросилась к автобусу, едва успев протиснуться между испускавших шипение створок в бензиновую полутьму. Однако еще не поехали: шофер, отмотав ей на восемь рублей серых и розовых билетов, сунулся было с ключом заводить мотор, но на все его тычки выходил только надсадный сосущий звук, обрывавшийся почти на визге. Софья Андреевна двинулась по узкому глубокому проходу, перелезая через горы поклажи, застревая ногами в тесной глубине. Пассажиры, ехавшие, очевидно, с ночи, спали, свесив набок бесприютные головы, — шеи с глубокими складками были старее бледных, грубых, березовых лиц, — другие, только что севшие, пристраивались, со вздохами закрывали глаза, ерзали, пытаясь слезть пониже в тесном пространстве между маленьких, словно детсадовских, сидений. Девчонка обнаружилась в самом конце — заняла последнее свободное место подле утонувшего носом в седой бородище, горько воняющего старика и уселась, подоткнувши юбку кулаками, — при виде матери вытянула сумку из-под коленок и снова уставилась в рябое от засохших капель, яркое окно. Софья Андреевна со злостью запихала сумку обратно, на что девчонка протестующе фыркнула, — тоже выглянула наружу и увидала, что старуха все-таки доползла до остановки, — уловила самый момент, когда свекровь, ухватившись за дерево, потянулась от него к столбу и едва не упала на землю, словно червивую от окурков и плевков. Наконец мотор зарокотал, и старуха замерла у черного столба, широко расставив ноги-мотыги под низко свесившейся балахониной, сквозившей на просвет, будто грязная марля.

Все — измученная улыбками группа провожающих, по диагонали освещенная уже горячим солнцем будочка кассы, рыжая кошка на ее крылечке, словно лекарством беленное сооружение туалета с беленой же, засыпанной комками извести землей вокруг него, — все замерло, стало, уступая движение автобусу, как бы отпуская его от себя, — и только дальше, на равнодушных улицах, мало-помалу зашагали прохожие, тоже сходившие на обочину и провожавшие междугородний гримасой из-под руки.

Софья Андреевна, нависая над дочерью в грузном упоре, видела все укороченным, безголовым, обочина бежала у нее в глазах, словно разрезаемая на тонкие полосы, попадавшие камешки прыгали, точно крупные блохи. Девочке, сидевшей ниже, открывалось больше. Молча, упорно вперившись в окно, она выискивала приметы вчерашнего пути, и ей казалось, что вчера все составлялось лучше и заманчивее, чем сегодня в обратную сторону, туда, где уже не было дали, а только дом да школа. Все беспорядочно грудилось, словно сдвинутая мебель, и уже принадлежало дому, — все такое надоевшее, словно этот валун, этот треснутый, с агитацией, фанерный щит девочка видела двести раз. Только жалко было толстую, по-птичьи пеструю березу — с прозрачным трепетом белой полоски на стволе, — что повернулась и осталась в какой-то яме, потому что автобус карабкался к перевалу, переводя складное солнце из правых окон в левые и обратно, щекоча безвольных пассажиров. Когда уже совсем закружились и взобрались, девочка увидела — непонятно, сзади или впереди, — округлую укладку дальних гор, все голубевших, все легчавших, словно они хотели слиться с небесами, буквально влезть на небо, — и девочке сделалось так печально, что она закрыла глаза и скоро уснула, и печаль продолжалась во сне. А Софья Андреевна видела внизу под обрывом, за стеблями пустотелого и цепкого бурьяна, оставленное село. Мелкое, словно выложенное из деревяшек и стекляшек (сверкнул прудок), оно, казалось, готово было сбиться и разъехаться от малейшего толчка, — а между тем удивительным образом укреплялось, странно обмирало, превращаясь в свое изображение, в собственную карту. Глаз ловил и не улавливал перемены: где-то в углу еще продолжалась запруженная толкотня — должно быть, гнали стадо, — но вот оно как-то осталось поверх изображения и потянулось по условной тропе, примерно показывая ее извивы, а колокольня торчала, будто игральная фишка. Условный Минск или Магадан на глазах непостижимо погружался в прошлое, где были уже протяжная равнина первой влюбленности Софьи Андреевны и синенький глобус на Галином окошке, в соседстве ящика с нежной нитяной рассадой, — здесь имелась подспудная связь, и Софья Андреевна знала уже, что ярче всех прошедших суток будет вспоминать вот эту карту, условное поле проигранной ею игры, где она сама каким-то образом осталась стоять подобно фишке, которую уже ничто не передвинет.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

глава 1

Очень долго и давно, не меньше чем сто двадцать лет, мужчины не умирали своею смертью в лоне этой семьи, но исчезали, как были, не успевая измениться за часы ареста или отъезда. После, когда весть об их погибели в каторге или на войне доходила до сомкнувшегося женского мирка, она воспринималась там как новость, непостижимо дошедшая с того света, где смерть, должно быть, случается так же,

как и здесь, — уходит смысл существования, после чего все вокруг продолжается, и надобно как-то продолжаться и самой. Некоторое время ожидали еще каких-нибудь сведений, безо всякой, впрочем, для себя надежды: загробный мир, кольцом лежавший вокруг городка, никогда не возвращал им мужей и отцов, и любые вести, какие еще могли донестись, буквально относились к прошлому, так же как и собственные их воспоминания, с годами странно упрощавшиеся. Мужем становилась фотокарточка на стене, и женщина, что, как раскрытая до предела створок розовая раковина, трепетала ночами в сбитых простынях, тяготилась собственной плотью, будто каким-то излишеством, — а в зеркале, хотя и была недурна на внешность, казалась себе безобразной с этими кровавыми губами, прыщиками, темными подглазьями, точно полными засохших золотых чернил.

Но все это было ничто по сравнению со страхом дочерей перед отцами, с ненавистью к ним, убитым, бросившим на произвол судьбы, — и поэтому все труднее девушки из этого семейства выходили замуж, все дольше продолжалось их степенное девичество, все больше надо было самостоятельности, чтобы на улицах мамы и бабушки почувствовать себя одной, без них, и подставить лицо под колючий спиртовой компресс мужского поцелуя. Новый муж, войдя в семейство (никогда не удавалось взять новобрачную от ее беспомощных, услужливых старух), сразу ощущал пустоту, которую не мог заполнить один. Его пробирала дрожь, когда за тесным и скудным семейным столом (откуда даже на время еды не убирались игольница и нитяные катушки) ему от избытка заботы и заботящихся женщин наливали сразу два стакана чаю. Лишний стыл под сенью гипсовой вазы с побитыми фруктами, прибавляясь ко многим необеденным предметам, что маскировали бедность стола и через этот похоронный стакан как бы объединялись в прибор для покойного, составляли вторую реальность прямо перед лицами воспитанно обедавшей семьи.

Он был очень одинок в своей пустоте, мужчина среди женщин, хватавших у него из рук любую работу и всякий нужный ему предмет, сразу же подавая его назад с какой-нибудь услугой; женщин, столь между собою схожих, что они казались представительницами особой нации, почти азиатской по долготерпению и атласному, маслянистому отливу негустых, аккуратно прибранных волос. Рождение собственной дочери не соединяло отца с семьей, а напротив, окончательно делало чужаком — настолько малышка сразу была похожа на бабку и мать. Она родилась носатенькой, темноглазой, и на виске, где жилка, низко стелились карие шелковины, немного густея на мягкой головке, что лежала в согретой отцовской ладони, будто тяжелый плод. Бог знает, какой резонанс любви сотрясал мужчину при виде этого сходства, райской младенческой дымки во взгляде матери, пышнотелой и бесформенной, будто тоже только что родившейся на свет. Но дочь не являла ему ни единой его черты, словно заранее соглашалась его забыть, и сердце мужчины тяжелело от нехороших предчувствий.

Одновременно было что-то едва ли не кровосмесительное в том, как он был им физически нужен, как они ласкались и льнули к нему, все эти одинокие — включая и супругу, — одинаковые женщины. Теща, поблескивая заплаканным колечком, жамкала в тазу его белье, хрюкавшее от избытка усердия отечных пальцев, подросшая дочка залезала на колени и влажно шептала в набухающее ухо, что вырастет и женится на папе, а потом обнимала и стискивала до того, что сама багровела и едва не теряла сознание, а мужчина все не мог ощутить как следует дрожащее кольцо ее незамкнутых, нетвердых рук. Невольно, зная судьбу незнакомого тестя, он воображал при виде жены, налегавшей на утюг, как через много лет вернется точно к такой же женщине — дочери, — точно так же склоненной над исходящей паром белой пустотою глажки, с такими же капельками пота на переносице, — и мужчине казалось, что в этом мире вообще невозможно что-то сделать, далее догладить белье.

Он чувствовал себя чужаком не только в доме, оберегаемом от дыма его папирос, но и в самом городке, пусть он даже родился здесь. Теперь тонувший в пыли и снегу городок становился владением одинаковых женщин, что трудолюбиво исходили его ленивые улицы с останками обуви под заборами, исходили, подчиняясь каждому изгибу лужи и каждому мостку, увековечивая их во множестве повторений. Казалось, если методами передовой науки извлечь понятие о городке из их склоненных голов, получились бы не отдельные дома и земляные скверики, но целая карта, со всеми расстояниями и соотношениями, насколько точная, настолько и устаревшая, что вообще является свойством карт. Впрочем, извлекать и не было нужды: сам городок усилиями женщин становился собственной картой в натуральную величину, потертой на сгибах и до того устаревшей, что тут и там торчали пустые постаменты с надписями, точно камни на подлинных могилах низвергнутых деятелей, а развалины с наискось застрявшими кусками неба буквально выли на ветру. Все эти останки занимали точно то же положение и ровно столько площади, что и прежде сами сооружения, — городок ощутимо отдавал небытием, при виде целых зданий с раскрытыми окнами как-то прохватывало в груди, и хотелось просто глядеть на дали за рекой, где ровный зеленый цвет обозначал иной характер местности, желанной и недоступной.

Все-таки мужчины хотели остаться в городе и с семьей. Они работали и даже что-то строили — воспринимая это как попытку исказить чужое своим, — но строительство только прибавляло пыли, что с налету хлестала в заборы, а оставшись незавершенным, превращалось в руину особого рода, сделанную, будто в классическом парке, отчего проступала наружу рукотворность всего городка, бывшего теперь как бы воплощенным умыслом, соединением материалов, что-то из себя изображавшим. Мужчины чувствовали, что барахтаются в небытие, — с каждым поколением яснее, ибо семейное сходство женщин становилось как бы формой присутствия безмужних прабабок, и достаточно было любого общего, пусть даже отдаленного события, чтобы оно непременно обрушилось именно на них. Приходила ли газета с аршинным, почти настенным, заставлявшим пятиться заголовком, радио ли обрывало музыку, чтобы вдруг заговорила по черно-белому тексту мрачная Москва, просто ли бумажка с сообщением возникала на дверях какой-нибудь канцелярии, — и мужчину тут же забирало поднявшимся ветром. Его относило в неизвестность, и он не успевал ни на толику измениться за последние часы, как ни кривилось его лицо, как ни стесняла казенная одежда последние объятия супругов. Только улыбка мужчины давала женщине представленье, каким он станет без нее за чертой горизонта, что якобы рисует башенку и лес, а на самом деле — весь ее простой округлый мир, где она стоит и сейчас пойдет домой, чтобы уже навсегда соединиться с истинно своим.

Мужчины не умирали в семье, но вещи их оставались и хранились, будто от мертвых. Софья Андреевна помнила — словно с какими-то более поздними вставками, — как новогодней, жаркой, мандариновой, блескучей ночью четверо явились за ее отцом. Они были тоже крепкие, затянутые ремнями, очень похожие на самого отца, — у одного даже торчали совершенно отцовские, цветом и извивом волоса как тонкие прутики веника, рыжие усы. Софья Андреевна помнила, как она и мама все время пересаживались, и мама ни за что не соглашалась спустить ее на пол, ставший как в прихожей после прогулки. Девочке очень хотелось тоже порыться в кучах вещей, и даже не жалко было своих расколотых игрушек, потому что вываленное из ящиков имущество она воспринимала как потерявшее полезность, ставшее общим для взрослых и детей.

Поделиться с друзьями: