Стужа
Шрифт:
«Жандарм тоже состоит в интимных отношениях с хозяйкой, — сказал он. — У меня есть кое-какие наблюдения. Они укладываются в мою концепцию. Встаю я утром, иду к окну и вижу жандарма, слышу препирательства, что, собственно, меня и разбудило. Слышу свару между хозяйкой и жандармом. Сначала я подумал, что жандарм при исполнении. А вдруг хозяйка вызвала его по какому-нибудь делу. Но, увидев, как он одет, я понял, что он провел с ней ночь. Его мундир даже не был застегнут как следует. С карабином через плечо он пошел в деревню. Я еще раньше заметил, что его отношения с хозяйкой стали весьма напряженными. И не ошибся. Расхристанный вид и всё поведение жандарма доказывает, что этой ночью они всерьез не поладили. Я просыпаюсь от малейшего шороха. Поэтому мне удается подмечать больше, чем другим. Скорее, это даже неприятно. Подтвердилось мое подозрение: в отсутствие живодера его место занимает жандарм. Странная сила выбирает и сводит людей для сожительства. Казалось бы, они должны отталкивать друг друга, ан нет, их тянет спариться. Жандарм ведь еще очень молод. Моложе вас». Уже у самой гостиницы он сказал: «Я было решил пригласить вас к себе, но передумал. Мне хотелось бы отложить это дело на завтра». Он открыл дверь и подтолкнул меня палкой в зал, где сидело полно народу. Было уже двенадцать.
«Стены здесь с пустотами. Даже тихий стук отдается во всем доме до самого фундамента», — предупреждал он. В двухстах метрах отсюда шумит ручей, поэтому гостиница, по его мнению, подвергается равномерному, и оттого тем более опасному, сотрясению. «В моей комнате всё осыпается, — сказал художник. — Трафаретные розочки на стенах пересекаются трещинами, которые ползут сверху вниз, от самого потолка до пола. Большие пятна сырости. Коснешься рукой — и озноб прохватит. По осени зданию наносит ущерб даже звон коровьих колокольчиков. Или, к примеру, бадьи на кухне, когда их шмякают друг об друга, впору креститься, как при ударе грома.
Для художника всё достигает ужасающих пределов. «Порой новые червоточины в стенах буравили их до самой земли, слышно, как древесная труха струится, — утверждает он. — А как ослабнут морозы, закряхтят оконные рамы и половицы, точно им выдох сделать надо». Внизу, через подвал, проходит трещина, оставленная землетрясением. Часы и картины подпрыгивали тогда на стенах. Лампочки лопались. Полы пришлось перестилать. Плотникам и каменщикам работы хватило дней на пять. Венг, по словам художника, расположен на восточной границе сейсмической зоны, которая тянется с юга вплоть до северных альпийских отрогов. У священника в подвале дома можно увидеть расколотую надвое скальную глыбу. «Вот как может тряхнуть», — сказал художник. Скала-то треснула, а дом целехонек, стены как стояли, так и стоят. С тех пор о «расколотой скале» в доме священника рассказывают разные истории. «В каждом уголке есть свое местное чудо. А знаете, однажды я обнаружил на чердаке двух высохших дроздов, буквально вмятых друг в друга. Пару черных дроздов. Уже закаменевших. А казалось, что их пение всё еще разлито в воздухе». Лето здесь «теплое и пропитано страхом». Зима — «холодная и жуткая». Был случай, когда куст бузины вдруг взломал тыльную сторону дома. «Одним рывком, среди ночи. Будто чья-то рука сдвинула всё на пядь… Однажды, в конце октября, у меня было чувство, что птичьи голоса, которые всю весну и всё лето звенели в воздухе, вмерзли в него. И так вот ждали своего избавления. Первых дней оттепели… Гостиница часто отбрасывает загадочно-глубокомысленные тени. Да и сама яма, в которой она стоит, — настоящая приманка для лозоходцев и кладоискателей».
Есть много причин пребывания художника в Венге. Достаточно внезапного порыва ветра какого-нибудь неблагоприятного направления, чтобы Штраух был заброшен в эти места. Но гостиница стала уже разочаровывать его. Он говорит, что «гостиница разочарует даже самого непритязательного клиента». Это угол, «который может сузить бытие». Ему нередко кажется, что это могильник, как Сан-Микеле в Венеции, «где покойников укладывают пластами… Вам не приходило в голову, что люди живут на кладбищах? Что большие города — это большие кладбища? Маленькие — кладбища поменьше? А деревни — погосты? Что кровати — гробы? Белье — саван? Что всё есть приуготовление к смерти? Вся наша жизнь — извечная репетиция прощания с телом и погребения?» Ему непостижимо как зародилась идея построить гостиницу в этом гиблом месте. «Где никогда ничего не теплилось». У отца нашего хозяина был участок — вот эта впадина, доставшаяся, по существу, даром. Он получил ее в качестве выигрыша в споре. Никто уже не знает, о чем шел спор. Строительным материалом послужили шпалы, оставшиеся после строительства железной дороги. Старый, с трудом где-то выковырянный самими же хозяевами кирпич. «Цемент, который они воровали со складов целлюлозной фабрики». За четыре года гостиница была построена. А через три года после того, как въехали, главный строитель умер. «Не вечная ли это история: человек умирает, когда его дом построен? Или еще до этого? Но всегда в момент завершения или чуть раньше». За железнодорожные шпалы хозяйка не могла расплатиться лет десять. «С выплатами в казну можно не торопиться, — прокомментировал художник. — Стены таковы, что хоть все мысли подслушивай». Нечистую совесть. Снизу доверху и сверху донизу. «Время от времени хозяйка выплескивает целые ушаты грязи. Равно как и остатки обжорства по случаю убоя скота на Пасху и на Рождество… Каждые пятнадцать лет размалевывают стены… Трафаретный рисунок кочует из комнаты в комнату». Электричество подвели только перед самой войной.
«Еще одна причина, которая меня здесь удерживает — это запах с бойни, вечно парящий над деревней». В этом облаке он передвигается с туго затянутым поясом, как бы скрутив себя жгутом. «Мои методы превосходят мои силы». Есть тысячи примеров муки, начиная уже с момента пробуждения, пример тысячекратной невыносимости: «Бесплодная сырая почва, на которой стоит гостиница… Все мыслимые недуги клубятся в испарениях этой почвы. Тут и двужильный зачахнет, станет калекой внутри и снаружи».
Помимо всего прочего, ему не раз доводилось подвизаться и внештатным учителем. Он преподавал в разных школах первой ступени. «Это было время сплошных заговоров против меня». Поскольку, как известно, учителей катастрофически не хватает, у него всегда была возможность время от времени подыскивать место учителя. Удивительно, что при этом его ни разу не подвергали испытанию, «ни в малейшей степени». Сразу же после того как он заявил о своем желании поработать внештатным учителем, его приняли на службу. «Боясь вконец оголодать, я хотел лишь примерить к себе эту лямку в той самой школе, мимо которой ходил каждый день. За меня тут же ухватились и чуть не втолкнули в классную комнату, не зная обо мне ровным счетом ничего. Но я сказал им, что даже не подавал ходатайства о получении места. Тут они ненадолго отступились. Понимаете, какое дело? Тогда был страшный перебор учащихся при нехватке учителей: их было раз-два и обчелся. Я сам сдал заявление компетентному чиновнику магистрата, в совет по школьному образованию. Тут же при мне он провернул всю бюрократическую процедуру. Вообще-то, ему полагалось показать мою бумагу другим чиновникам, прежде чем направлять ее в вышестоящую инстанцию. Но тот с места в карьер сам побежал с ней к начальнику, и тот ее мигом завизировал. В этот же день я снова явился в школу, и дело было решено окончательно. Мне выделили классную комнату в подвале здания, где занимались при электрическом свете. Каждый год я менял несколько школ. Временами возвращался к свободной жизни. Пока мог себе это позволить. Пока не вынужден был связаться с людьми искусства. Однако до этого я вновь стучался в двери школы. Тут иной раз приходилось похлопотать моему брату, всегда имевшему особые связи с особо важными чинами. Он радел мне, хотя я никогда не просил его об этом. Я даже не рассказывал ему о своем учительстве. Но, как известно, слухом земля полнится… Шагу нельзя ступить, чтобы вокруг тебя не зачесались языки, чтобы не привлечь к себе публичный интерес. Он особенно жгуч, когда ты боишься стать предметом всеобщего обозрения». По правде говоря, он даже не умел обращаться с детьми, будучи совершенно неспособным к самому элементарному педагогическому ремеслу. «Но всё это нисколько не волновало школьное начальство. Всякий раз меня принимали, не задавая вопросов. Единственное, о чем спрашивали: устраивает ли меня оклад, который мне положат, если я останусь? Дети на мне разве что верхом не ездили… Трагедия была в том, что дети подминали меня с первого же шага. Хотя и боялись меня. Это, безусловно, неблагоприятный расклад в отношениях между учителем и учениками, — сказал он. — Дети — это чудовища… И, как чудовища, сильны и жестоки». Хоть как-то усмирить их удалось лишь потому, что в самом начале он несколько раз дал им понять, насколько может быть непредсказуем. «Я даже бил их. Но это причиняло мне страдание. Начиналась такая глубокая боль, что я боялся за самого себя». Путь из школы домой был «вымощен страхом». Несмотря ни на что, учительство оказалось наилучшим выходом. Избавило от прозябания на подступах к живописи. «Я всегда ненавидел всех людей искусства». Но все упреки в адрес окружающего мира всегда оборачивались для него самоупреками. «Сам виноват. Страдаешь от того, в чем виноват сам. Можно со всем покончить. А не покончишь — изволь страдать. Страшно страдать. Страдание прерывается лишь тогда, когда обрываешь всё», — сказал он. Во время уроков, «которые мог бы вести всякий, умеющий считать хотя бы до пятидесяти и без ошибок произносить и писать предложения вроде: "Я выхожу из дома с отцом, а возвращаюсь один", "Моя мать любит меня" или "Днем светло, а ночью темно", — во время этих уроков я читал своего Паскаля. Для вас это не пустой звук! Даже тогда я не читал ничего, кроме Паскаля!» Примечательное обстоятельство: он всегда работал только в старых, обветшалых школьных зданиях с заколоченными дверями доброй половины помещений. «Уже одна моя манера говорить должна была бы отпугнуть чиновников и инстанции, стать преградой на пути ко всякому преподаванию». Но переоценивать прелесть нештатного учительства тоже нельзя. В сущности, это было для него мученичеством, «которое я тем не менее терпеливо переносил, так как всё иное оказалось бы еще хуже». Родители часто жаловались директорам. «Жаловались по любому поводу. И начальству зачастую не оставалось ничего иного, как увольнять меня. Ходатайствовать о переводе. И меня переводили». Года через два он снова попадал в ту школу, которую хорошо знал, где подвизался «десяток обмороков назад. Однако меня использовали лишь как замену заболевших учителей».
«Прав у внештатника никаких, — говорил он. — Зарабатывают они лишь две трети от суммы оклада, назначаемого кадровым». Есть даже профсоюз внештатных учителей. Но он никогда в него не вступал, так как всю жизнь сторонился всяких союзов, объединений, обществ, ассоциаций и т. д. «Всё это настолько противно моему естеству, что, переступи я этот порог, я бы перестал быть самим собой. Профсоюз не раз пытался принудить меня к вступлению. Хоть я и чисто случайно оказался нештатным учителем… Можете себе представить: однажды они подкараулили меня на улице. Мне угрожали». Но не знали, какая в нем просыпается сила, когда на карту ставится исповедуемый им принцип.
«Помимо профсоюза было еще и "объединение нештатных учителей", которое опиралось на инициативу самих нештатников. Они собирались каждую субботу. Вроде бы принимали какие-то решения. Что за решения? Понятия не имею. Возможно — как выступать против профсоюза. В рамках своего профсоюза бороться с другими профсоюзами. С высоким начальством в системе школьного образования. С государством. Со своими врагами. С теми, кто роет им яму». Существует будто бы еще какой-то фонд «нештатных преподавателей», из которого идут деньги на поддержку их вдов и сирот. «Против такой поддержки я ничего не имею… Но даже если бы эта организация хлопотала о невесть каких благах, я никогда не вступил бы в нее». Его заранее передергивает от отвращения, когда из почтового ящика выглядывает газета с названием «Учитель вне штата». «Дважды в месяц они присылают эту газету, не спросясь, хочешь ли ты ее читать или нет. Но я никогда за нее не платил. И не заказывал ни разу. И вообще не читал». Ученикам — «все они были на одно лицо» — его неизменно представляли как «временного работника». «Это было для меня психологической пощечиной…» Первое, что он говорил, входя в класс, повторялось изо дня в день: «Проветрить комнату! Открыть окна! Всё нараспашку! Воздух должен быть свежим! Быстро! Открыть окна!» Потом он заставлял учеников называть свои имена и фамилии. Если какое-то имя было ему непонятно, он велел произносить его «членораздельнее» и писать на доске. «Но в большинстве своем они и это не могли написать». В первом полугодии он всегда начинал с первых классов. «Только раз — в одном из вторых. Но это плохо отразилось на здоровье». Поручать его заботам первоклашек было безответственной практикой школьного начальства, так как «первый учитель играет в жизни каждого человека более важную роль, чем все очередные». На самом же деле для него не было ничего ненавистнее классных комнат и учителей у доски… «Делать надо именно то, что приводит тебя в ужас, быть надо именно тем, от чего тебя всегда воротило». Наименее мучительные часы его педагогической каторги наступали тогда, когда он водил своих учеников в какой-нибудь парк. «Нам предписывалось раз в неделю ходить с ними в парк и рассказывать обо всем, что там произрастает: о цветах, деревьях, кустарниках; забивать детские головы сведениями о родине того или иного растения. Но от меня они ни разу не услышали ни единого названия цветка или дерева. И о происхождении я им ничего не говорил. Ни одного цветочка, ни одного дерева. Ибо я решительный противник просвещения детей по части флоры и природы вообще. Чем больше знаешь о природе, тем меньше знаешь ее, тем меньшую ценность она для тебя имеет. А любознательным, которые допытывались у меня, как называется то или иное растение и откуда оно завезено к нам, да при этом еще и что-то недовольно вякали, я просто затыкал рты». Каждый раз он садился на парковую скамейку и углублялся в своего Паскаля, а детям предоставлял делать всё, что им вздумается. «Мне приходилось лишь следить за тем, чтобы кто-нибудь не сломал себе шею. Или не потерялся». Летние месяцы были наименее противны. «Я даже не без некоторого удовольствия ходил с учениками купаться… В ту пору я много читал Мопассана, По и Штифтера. Если ученики вели себя слишком шумно, я приструнивал их свирепым взглядом. Грозил наказанием. Большинству, однако, хватало и взгляда. Они боялись меня, хотя и, как говорится, садились мне на шею. В основном это были избалованные дети, и я выбивал из них эту пыль. По крайней мере пытался выбить. Но за то короткое время, которое я проводил в школе, мало чего удавалось добиться… надо вообще менять в корне всю школьную систему. Ставить с головы на ноги. Известно ли вам, что вся школятина устарела у нас, как нигде в мире? Безобразие непревзойденное! Насколько убоги, запущены наши школьные здания, насколько прогнила у нас система народного образования. Подумать страшно, чем она для нас обернется!» Родительские жалобы, не оставлявшие в покое директоров, касались прежде всего «предосудительных взглядов», которые он, согласно обвинениям недовольных родителей, «подобно медикаментам, заставлял принимать своих учеников». Под «предосудительным не подразумевалось, однако, ничего безнравственного. Предосудительно для этих людей — всё, что им не по нутру». Он упрекался в том, что слишком многое объясняет школьникам. «Потом стали уже корить тем, что просвещаю я слишком мало». Он никогда не был против детского озорства на уроках. «Тем не менее при мне они почти не дурачились. В первых классах народной школы ученики, как правило, еще более забиты, чем их учителя. Значительная часть пребывает не на уроке, а в кошмаре своих страхов… Школы — это каменные резервуары страха. Даже для меня, взрослого человека. Страх перед этими казенными домами, как и вообще страх перед школой, — самый ужасный вид страха из всех существующих. Он губит большинство людей. Если и не в детском возрасте, то позднее. От школьного страха можно умереть и в шестьдесят лет». Когда он устраивался на работу внештатником, ему казалось, что он вырывается из одиночества, с которым уже просто не мог совладать. «Но в окружении школьников я был еще более одинок… Мысль о самоубийстве привязалась однажды прямо в середине урока. Хорошо помню — в какой классной комнате и при каких обстоятельствах. И учеников отчетливо помню. Как внештатник, я пользовался тем преимуществом, что каждое пятнадцатое число зарплату мне выплачивали в любом случае. Но это был, конечно, кошмар — тянуть лямку внештатного учителя».Хозяйка сейчас накладывает на его опухшую ногу вытяжные мазевые компрессы. Мне удалось настолько обработать его, что он позволяет ей это делать. «Компресс должен быть максимально горячим и в полсантиметра толщиной», — сказал я хозяйке. «Можно подумать, что вы в этом кумекаете», — ответила она. Художник только посмеивался. Он согласился на эти процедуры, лишь бы от меня отвязаться. «Впервые в жизни я позволяю дирижировать собой такому юнцу и по его наущению затеваю совершенно бессмысленное дело». Он говорил об этом со смехом. Первый раз я увидел его смеющимся. Ведь, казалось, это человек, разучившийся смеяться за многие годы. За десятилетия. Человек, которого никогда «ничем нельзя рассмешить». А теперь вот смеется, подумал я, в кои-то веки. Смех напрягал его. Он был ему так же непривычен, как иному свежий шов на животе. «Что вы из меня делаете?» Я стоял возле его кровати и смотрел, как хозяйка наносит слой бурой мази на полотняный лоскут. В ловкости ей не откажешь. Она приподнимает его ногу и нашлепывает на нее компресс. Перебинтовывает ступню. «Не слишком туго», — предупреждаю я. «Ну не комедия ли это?» — говорит художник. Хозяйка: «А теперь вам надо полежать, господин Штраух!»
Художник справляется у нее, что сегодня к столу. «Я это есть не стану!» — заявляет он, услышав ответ. Я оглядываю его комнату, но в ней так темно, что почти ничего не видно. После ухода хозяйки он делает нарочито шумный выдох. Его комната больше моей. И намного мрачнее. Это из-за штор, которые он задернул. У себя я в первый же день велел вообще их убрать. «У меня шторы всегда задернуты… Если есть желание, можете взять с собой мою книгу. Возьмите моего Паскаля!» Я отвечаю, что меня еще ждет мой Генри Джеймс. «Ах да, ваш Генри Джеймс». Он лежит как в гробу. «Вас интересуют стихи?» — спрашивает он. «По существу, нет». — «Мне неинтересно всё напридуманное», — говорит он. Где-то тикают часы. Я ищу их глазами, но увидеть не могу. Должно быть, они в его шкафу тикают. Запах умывальника. Печка пылает, но тепла маловато. «Меня вечно знобит, — жалуется он. — Что делает боль такой невыносимой? Что есть боль, помимо боли?» В комнате так тихо, что его дыхание, кажется, способно взорвать комнату. Склонясь к его желтеющему в потемках и уже ничего не выражающему лицу, я сказал: «Спокойной ночи!» — и ушел к себе.
День шестнадцатый
Я непременно хочу записать, что нынче ночью Штраух видел сон, — «такой сон, — сказал он, — который не имеет абсолютно ничего общего со всеми моими снами. Это было, должен вам сказать, видение сверхбедствия, видение конца, неудержимо надвигающегося конца. Мне пригрезился цвет, однако не это отличает сегодняшний сон от всех прочих, мои сны, если хотите знать, начинаются определенным цветовым акцентом, основным тоном, одним из двух, трех, четырех — неужели четырех? — основных тонов. Потом идет саморазвертывание сна, бесконечно устремленного к парной игре всех тонов со всеми тонами, к тому состоянию, когда все краски равносильны по своему значению, когда всё еще бесцветно, хоть при затемнении, хоть при ярком высвечивании, бесцветно, беззвучно и вдруг, обретая нарастающую силу, превращается в легкий шум, в обособленный линейный шум, а потом звуки наливаются силой по мере ослабления красок, и вдруг этот сон, в чем его принципиальное отличие от всех других, становится только потоком звуков, чтобы не сказать музыкой, что в этом случае невпопадно, совершенно ошибочно, обманно. Это был шум, не имеющий, казалось, ни начала ни конца, и этот шорох претворялся во что-то до ужаса тщеславно-инфернальное, я не могу это выразить, мне не дается формулировка, потрудитесь понять, даже в судорожном напряжении послепамятствая не могу подобрать словесного выражения; шорох, потом страшный шум, такой страшный, что я уже ничего не слышал в пространстве, которое было беспредельным, одним из множества беспредельных пространств (видение, постоянно грозящее уничтожить меня!). В этом пространстве, где черное и белое приняли вдруг одинаково скотский образ, искаженные амузыкально-небесной силой, в этом пространстве заревели по-скотски двое полицейских, они покачивались в воздухе, не имея опоры, покачивались, образуя вдруг троицу, они не парили, а именно покачивались,точно на нитях, повинуясь пальцам вселенского, фантастического, бесстыдного кукловода, в бесстыдном, фантастическом, вселенском балагане бесконечности».
К вечеру поднялась метель, я видел, как вьюжный прибой хлещет в оконное стекло. Если сначала за окном потемнело, ненастье только надвигалось, то потом, когда запуржило и метель со всей силой обрушилась на гостиницу, стало вдруг совсем светло, всё вокруг забелило снегом. Я раскрыл газету и стал читать про людей, которые чего-то требовали, про людей, которые что-то знали, и про тех, которые ничего не требовали и не знали, про затонувшие города, про небесные тела, движущиеся уже не так далеко от нас.