Чтение онлайн

ЖАНРЫ

Шрифт:

На каждой странице альбома лежат двойные листы писем. Там вкратце вся моя биография, хоть, верно, далеко не вся. Если к ней еще приплюсовать звание „английский шпион“, „диверсант“, „баптист“ и т. д. А почему баптист? Потому что некурящий и непьющий… А что касается званий „английский шпион“ и „диверсант“, то долгая история, но эти звания я получил здесь, в Ленинграде».

И стихи. Пять четверостиший, обо мне и Томи Коно. Неумелые, но такие сердечные!..

— Юра! — услышал я голос Ларисы и поднял голову. Она протягивала кружку. Я взял кружку, хлеб. Говорить не хотелось. В памяти укладывались письмо и образ человека. Я помолчал и протянул письмо Ларисе. Она ушла в чтение и вскоре заплакала.

Я допил

чай, встал, выключил телевизор. Он наискосок перегораживал угол у окна. За площадью чернели крыши. Зимы не было: долгие затяжные оттепели, неизбывные дожди со снегом, вместо дорог — наледи. А весна дала знать о себе с середины февраля. И сейчас город совершенно чист от снега, ни пятнышка даже в темных дворах. Ночь скудно и желто размывала окна пятиэтажного дома напротив. У подъезда гостиницы, под нашим номером, горласто перекликались, а порой и свистели парни. Я знал: они расходятся после танцев.

Каждый вечер из зала на втором этаже валил табачный дым, так сказать, отдушенный потом и пудрой. Бухали ударные инструменты и выныривали к лифту и дверям на первом этаже совсем юные девочки и парни — блестящие от пота, какие-то блудливо-неспокойные и обычно припахивающие вином.

Внизу, по краю площади, мимо улицы Барочной, с преувеличенно резким скрежетом катил маршрутный автобус. Я вспомнил утреннюю прогулку: мы шли именно этой улицей., да, Барочной — это от трамвайного депо к мосту через Карповку. Солнце пыталось глянуть из-за рыхлой завесы туч. Они скользили клочьями, уже не такие темные, больше похожие на утренний туман, раздуваемый ветром.

Я то мокрел, то застегивался наглухо. Мы часто останавливались, и я ждал, пока пот уймется. Проклятая слабость!

От трамвайного депо, разухабисто гремя на стыках, набирал скорость одновагонный трамвай. Я следил за ним и никак не мог внять почему. Наконец догадался: несуразность — с площадки сзади хлещет вода. Трамвай — и вода?!.. Трамвай поравнялся. В середке вагона сидела пожилая женщина, зябко притулясь к окну, а на задней площадке торчал плечистый малый с сигаретой в зубах и деловито мочился в дверь. Мы замерли, провожая трамвай. Это же не вагон — это целый символ эпохи, своего рода знамение времени…

— Когда Паганини заканчивал выступление, — заговорила вдруг Лариса все так же шепотом, но с горячностью, — он без промедлений исчезал: как можно быстрее добраться до кресла. Он обмякал, закрывал глаза — никаких признаков жизни. И руки… бессильно свисали к полу. Это пугало близких, они так и не могли привыкнуть: их Паганини казался мертвым. И они окликали его, трогали — настолько глубоким оказывался этот уход жизни из него с талантом звука, страсти звука: человека нет — лишь безжизненная оболочка его.

— Это же Паганини, Ларик, а я просто устаю. Ни одно слово не получается безразличным. И еще зал — как бы сплавляюсь с ним, воспринимаю малейший перелив настроения. Это обессиливает.

— После выступлений тебя не узнать, даже кровь надолго уходит с лица. Я всякий раз пугаюсь. Знаешь, бывает человек уставший, а бывает… истраченный человек; не знай я, с каким темпераментом ты завтра разрядишься в новом выступлении, я приняла бы любое твое выступление за последнее… С каждым словом из тебя уходит жизнь, дробится — и уходит… Господи, тебе надо писать — и никогда не выступать! Твое назначение — писать, а ты здесь стираешь себя; после такой жизни, какая была у тебя, это недопустимо.

— Не я же назначаю условия игры. Нам надо жить, а заработка нет. Он будет, но пока нет.

— У меня болит сердце, не могу видеть: ты ведь лишен покоя, и не только здесь, а все последние годы, особенно последние месяцы: без дома, без угла… А люди? Не сделаешь чего-то, не в состоянии выполнить просьбу — и уже ненависть, боль! А сколько их — они не думают! Хоть убегай — и прячься, изменяй лицо…

Кстати объясни, почему за два дня до нашего приезда сняли бронь в гостинице «Ленинград»?

— Э-э, у нас ведь есть номер.

— Есть, но ты все же объясни, почему вдруг сняли бронь?

— Напрасно ты это принимаешь к сердцу. Мелочь это.

— Нет, ты объясни.

— Во-первых, не сняли, а отняли. Номера вообще могло не оказаться. Ладно, что на улице не остались. Во-вторых, и это главное, надо выступать в угодном духе, всею жизнью угождать тем, кто распоряжается нашими жизнями и кто не хочет с этим правом расставаться. В известных условиях они способны и физически убрать неугодного человека или злостно оклеветать в газете, по телевидению. Это уже делали, и со мной тоже. К сожалению, мы лишены возможности отвечать.

— Да, ты не их, это верно. У нас, чтобы даже редчайший талант получил признание, следует умереть. Зароют в могилу — и пошли кадить, присваивать премии, лить слезы. Да если бы Владимир Высоцкий слышал о себе то, что сейчас говорят, он не умер бы. Ни за что не умер бы! Значит, сгубили! Сгубили, а теперь музей открывают — как же трогательно! Это точно, убивают не только ножом из-за угла или каторгой… Высоцкого сгубили крохотностью жизненного пространства, в котором он бился. Вместо беспредельности пространства, естественного исхода таланта, страсти — унижения, невозможность встать перед народом в свой подлинный рост, жизнь на зажатом дыхании… Алкоголь — это ерунда, тут главное другое. Пойми, такое внутреннее напряжение разрушает, не может не привести к смерти. Тут все по накатанной дорожке. Однако Высоцкому, если позволительно так выразиться, «повезло». Он вернулся к нам сразу после смерти: живы все, кто любит и ценит его. А другие? Те, что в земле… Сколько лет я помню притчу: батрак спас помещика и тот поклялся исполнить любое желание бедняка. Десятки лет тому снилось одно и то же: горячая бататовая каша. Он и попросил сварить… семь горшков. Хоть раз наесться… Помещик не обманул: приехал за ним и увез к себе. Перед бедняком поставили семь горшков бататовой каши. Сколько же в мечтах он видел ее! Но даже малой части ее он не смог съесть… Так во всем. Когда жизнь истрачена на борьбу за право воплотить мечту в реальность строк, музыки или красок — даже когда она все же сбывается! — сил уже нет. Их стерло, уничтожило преодоление среды. Ведь в этом мире вознаграждаются вовремя лишь покорность и… бесцветность. Бесцветность никогда никому не угрожает. Она вроде половичка под ногами…

Лариса смолкла. Наверху мягко, но увесисто последовали удар за ударом, сдавленно отозвался женский визг, а за ним торопливо и весело — гомон молодых женских голосов, покрываемый мужским хохотом и чьими-то басовитыми восклицаниями.

Не унималась и дверь: дергалась, дрожала на ветру. Подумалось: даже дверь в этом государстве как в лихорадке.

Я вобрал в себя казенный запах скверно вытертой пыли и огляделся как бы наново. Пустая глазница настольной лампы. Тут же, в пепельнице, поблескивала пузатым бочком сама перегоревшая лампочка. По невзрачным обоям над креслом — черноватый мазок: раздавленный кем-то клоп. В коридорчике к входной двери — полоска света: это из туалетной комнаты. Однако здесь и головы не помыть: вода сутки напролет чуть теплая.

И наши вещи на спинках стульев, кресел — все брошено усталой рукой. Я качнул лампочку. Она стала коротко кататься влево-вправо — и замерла, моталась лишь оборванная нить: мелко-мелко, тоже как в лихорадке.

Я вспоминал Юрия Пугачева, укладывал в память попрочнее. Да… кряжистый, ростом ниже среднего, в коричневом костюме под галстук. Красновато-загорелое лицо человека, привычного к работе на воздухе. Плотен и тяжел не только телом, но и костью — как бывают те, кто по-настоящему, не ради баловства тренирует себя тяжестями.

Поделиться с друзьями: