Суббота навсегда
Шрифт:
— Что ж, — сказал паша, в уме которого возник коварный план, — ты права, пусть итальянец — или испанец, хотя их я особенно ненавижу — изобразит на холсте мою несравненную. И раз это неизбежно, что кроме меня еще кому-то дано будет упиваться ее красотою, я прикажу ему быть в конусообразной маске, какую носят инквизиторы у него на родине, — чтоб не смущал мою Констанцию.
«А потом я прикажу его убить», — подумал Селим.
— Ступай к своей госпоже. Ты дала мне хороший совет. Старайся, чтоб твоя госпожа меня полюбила.
— Нет, это бесподобно! Мне стараться, чтоб она его полюбила… Это вам стараться надо.
Именно своим уродством в сочетании с азиатской жестокостью Селим-паша вызывал не только смесь ужаса и отвращения. Бывает ужас, в котором влечение «как род недуга» — впрочем, недуга, уже описанного в литературе, мы имеем в виду «комплекс Дездемоны». Сей недуг — мы об этом говорили — сомнительная привилегия барышень «с фантазиями», юных патрицианок. Напротив,
— Нет, постой, — передумал Селим. — Что за песню пела твоя госпожа, качаясь на качелях? Ты можешь ее спеть?
— Поди туда, не знаю куда, принеси то, не знаю что. Это я должна у вас, ваше величество, спросить, что пела моя госпожа, когда качалась на качелях. О чем песня хоть?
— Про золотую лодку. Там были такие слова: та-та-там-та, та-та-той.
— Когда, насмотревшись на динозавров в Museum of Natural History, я хотела стать палеонтологом, чтобы по отпечатку когтя воссоздавать облик вымершего животного, мне сказали, это не женское дело. Но стоило попасть в гарем — как, оказывается, женское. Значит, та-та-там-та, та-та-той? — И она спела такую песню:
Мы на лодочке катались, золотистой, золотой.
Не гребли, а целовались, заливался козодой.
— Это та самая песня! — вскричал паша. — Я подарил бы тебе любой из моих перстней, но они не снимаются.
— Несъемные перстни — это что-то новенькое.
— Век живи, век учись — гласит арабская мудрость.
— И все равно дураком помрешь. Ничего, ваше величество, в таких случаях по-английски принято говорить: дорог не подарок, а внимание.
— Ты можешь и впредь рассчитывать на мое внимание, шутница.
Хороши шуточки.
Как Сильвия Владуц обрела свободу, Йон Владуц — дочь, а Мирчу Златко — возлюбленную, или Назад в будущее
Иона во чреве китовом молился. Чем занимались внутри Троянского коня, не ведомо никому (кроме разве что Одинокого Велосипедиста, держащего путь домой из оркестровой ямы). Свое заточение в каменной полости слона Бельмонте коротал, подставляя горящую лобную кость снежному рою воспоминаний. Это было приятно, остужало. Надо лишь мысленным взором проследить движущуюся звездочку: то, как кружась она мягко опускалась в назначенную ей точку, местонахождение которой хоть и было заранее известно, но не ей и не нам; а после — как она постепенно гаснет, отдавая тебе весь холод своей души. «Заметь меня, этого мне достаточно!» — словно призывает каждая из снежинок. Снегурочки, волховы, русалочки, снежные женщины японских фильмов, взирающие из своей черно-белой стужи на уютные человеческие радости, вы обрящете — только не ищите ничего сами. Жених грядет, потерпите немного еще, все будет хорошо.
Сова, жившая жизнью талисмана на груди у Бельмонте, к той кромешной тьме, что окружала их обоих, приноровилась первая. Зная природу сов, говорим это со всей уверенностью. Совы же молчат, потому что не осознают себя совами, потому что безъязыки, потому что там, где у людей свет, у них тьма. Таково отличие зрячих сов от слепых юношей, которым зрение — зрелище. Еще насмотритесь, милые, а пока не отвлекайтесь от созерцания кромешной тьмы, в коей, как в коконе пятидесятых, пребывает юность. Об этом коконе, когда последнему поколению гимназистов[80] было, как нам сейчас, вспоминаешь с жалостью. Но то, что наша судьба оказалась счастливей их — быть может, незаслуженно счастливей — то, что мы добрали пространством, раз не получилось по времени, придает этим сожалениям известное высокомерие, словно о себе знаешь наверняка, чем кончишь.
Зрячая сова на груди слепого Бельмонте — подарок отца. Тот снял ее с эфеса шпаги (вообще-то, чтобы украсить его другой цацкой). Так что, как ни верти, своеобразный камертон чести. Сова — учил Бельмонте другой отец, духовный — покровительствует изящным искусствам. Днем слепая, как Фемида, она простирает свои крыла над ледяной пустыней, по которой ходит лихой человек по имени Кюнстлер — это уже говорим мы, ибо давно сделалось возможным то, что представлялось Бернарделю-пэру и его коллегам по столетию столь же несбыточным, как полет на Солнце. Добрый патер Вийом, он же Бернардель-пэр, предположил как единственно возможное условие смерти Великой Живописи нечто совершенно немыслимое с точки зрения здравого смысла. Что ж, несбыточное сбылось. Великая Живопись умерла.[81]
Но тогда, когда происходит действие этой книги… Или правильней сказать «когда оно присходило»? Заодно испробуем и будущее время: когда оно будет происходить (мы же всегда считали, что грамматика отвечает на вопросы, которые ставит философия), одним словом, когда это все случится — а на дворе 17 век от Рождества Христова, или 11 век Гиджры, или 54 век от Сотворения мира по иудейскому летосчислению — тогда Великая Живопись еще будет казаться незыблемым монолитом, вечным, как истина, которую она возвещает.— Жалкая музыка, та умирает в миг своего рождения. Я, Великая Живопись, преображаю собою пространство, иначе говоря, дом жизни — жизни, которая протекает в веселье, плаче, молитвах. Этот дом стоял, стоит и будет стоять до скончания веков.
Ошибка. Зрительное воспроизведение чего бы то ни было, хоть в двух, хоть в трех измерениях, неоднородно по своим задачам, и уже потому ни о каком монолите не может быть и речи. Самый орган его восприятия, глаз, лишь первая остановка. С тем же успехом глаз можно считать адресатом текста. Считавший так не различал бы между текстом и шрифтом, между звуком и нотой. Изображение многосложно в том смысле, что преследует разные цели. Отсюда значение изобразительного искусства как одного из флагманов человеческого творчества. Решая множество задач, оно пользовалось множеством привилегий, эстетических и социальных: речь не столько об оплате труда, сколько о востребованности всеми социальными слоями. Эстетическая же привилегия состоит в том, что под его дудку пляшут все Девять. Массовость во всем. Это черта синтетического искусства. Однако мы имеем здесь не синтез разных искусств — на роль синтетического искусства претендует театр: я, мол, наследник мистерий и вообще… претендую, оттого что претенциозен. Здесь — синтез разных задач. Какая из них служила ядром, являлась приоритетной, нам неважно — да хоть бы и все сразу. Греки верили, что первой художницей была женщина, она обвела тень своего возлюбленного. Ее задачей было сохранить его облик. Нынче этим занимается фотография, и между прочим, по тому же принципу. Другая задача: «Швед, русский колет, рубит, режет» — что пользовалось одинаковым спросом и на афинской площади, в виде сцен Троянской войны, и в парижском Салоне, опять же в виде сцен Троянской войны и любой другой в придачу. Сегодня это все ожило, бегает на экране, и смотреть куда интереснее.
Незачем перечислять все те жанры, в которых некогда утверждалась Великая Живопись. Для этого есть «Краткий словарь терминов изобразительного искусства» («Советский художник». М., 1961). Они самоупразднялись, все эти стоп-кадры в золоченых рамах, едва лишь возникал какой-то другой способ справиться с породившей их задачей.
Но кроме того, что линия и цвет утилитарны, они могут быть еще и самоценны, с осознания этого, возможно, только начинается Великая Живопись — говорит ее верный художник. (Как с коммунизма начинается подлинная история человечества — соглашаемся мы.) Наконец изобразительное искусство освободилось от необходимости изображать что-либо, а заодно и от вечных нахлебников, навязывавших ей роль, кто — шпанской мушки, кто — хронографа, кто — птицелова: у Зевксиса виноград выходил так похоже, что слетались птицы его клевать.
Баста! Линия и цвет самоценны, предметность вспомогательна, новые небеса и новая земля ждут тебя, свободный художник. (Действительно, на Новой Земле встречались и свободные художники, хотя среди лиц свободных профессий их процент там был сравнительно невелик.) После того, как спроважены последние дизайнеры, и последние устроители празднеств, и последние декораторы родной страны, у Великой Живописи осталась лишь одна задача. Это, по святому убеждению бородатого художника, какого-нибудь Николая Живописца, проецировать на плоскость его внутренний мир, где чувств, как рыб в океане, где такая белуга страданий, что ревом своим заглушит твой смерш. А севрюга вкуса какая! Прежний критерий «захотелось потрогать» уступил место желанию «послушать». «Слушать надо живопись, слушать», — приговаривает Баба Маруся в синих совиных очках, и Прайсу слышится «скушать». А Валя Афанасьев, симпатичный неврастеник под два метра ростом, рисовал, помню, сочинения Скрябина.
Но допустим, что это даже и так, что зрителю даже и есть чему сопереживать, глядя на этот шедевр, гениально воспроизводящий внутренний мир художника средствами гармонии, мелодии и психологии, которые суть цвет, линия, предмет. Последний чуть деформирован. Какова, извиняюсь, процедура, как говорил Набоков, этого сопереживания? Сопереживать можно процессу, в этом процессе пребывая. Синхронность в данном случае важна потому, что (со)переживание само по себе уже процесс и, значит, функция времени. Если угодно, способ времяпрепровождения. Мое вневременное Я приходит в движение, только когда «поперек него» мчатся вагончики; проводить пространственным по вневременному — как проводить смычком вдоль струны и удивляться при этом, что она не звучит.