Суббота навсегда
Шрифт:
Нет, не привиделось! Из темноты выступил призрак, в котором Эдмондо без колебаний признал лиценциата Видриеру. Веревка на шее довершала сходство. Видриера был абсолютно наг. Волосы на голове стояли дыбом — олицетворенный ужас. И уже разом нежить. Одним словом, то неведомо жуткое, чем смерть всего страшней (если не считать, что она противопоставляется насекомому счастью жить).
Эдмондо закричал леденящим душу криком… но просыпаться было некуда. И призрак в ответ тоже закричал, еще ужаснее.
— Ты узнал меня? — спросил он гулко и одновременно глухо.
— Да, — неслышно прошептал Эдмондо.
— Душа моя обречена скитаньям, и нет мне
Призрак исчез, а Эдмондо остался сидеть, как мертвый, с открытым ртом, с остекленелым взором. Таким и застало его утро.
В дымчато-сероватой поволоке рассвета, как в проявителе, взгляд различал одну-другую хибару Пермафоя. Последний походил на раскопки какого-нибудь поселения в Нижнем Египте, из тех, что служили пристанищем хибару — кочевникам, пораженным паршой. Пермафой в этот час обычно едва копошится и оставляет ложное впечатление необитаемого места, хотя в действительности там квартировала целая армия воров и пикаро. Все эти сеньоры по большей части лакомы до утреннего сна и встают, когда солнышко уже садится.
Долго бродила хуанитка ночными закоулками, чтобы «с хвостом не прийти к миленькому»… Как это он тогда смешно выразился, а она решила, что, дескать, сама с хвостом, черт этакий. С рогами, с копытами… ну и с хвостом.
Хуанитка была смешлива и прыснула, вообразив себя в таком виде. В сущности ей было хорошо и весело, даже лучше обычного. Теперь миленький без нее, как слепой конь. Что для изнеженных «дон Беда» да «сеньор Скорбь», то для хуанитского сословия привычные «чаяния до отчаяния». Это ее светлость маменька пускай трясется над своим г…, нашей сестричке-лепестричке и сходить-то порой нечем.
Лала-ла-ла, ну берегись!
Мой кастаньет беззубым стал?
Лала-ла-ла, он тверже скал…
От полноты чувств хуанитка чуть не позабыла о конспирации. Она огляделась по сторонам: на площади Инфанты, куда ее занесло, не было ни души. Она юркнула в темную узкую улочку, отходящую от Страстной Седмицы на юго-запад — улицу Барселоны, и по ней через Альпочету направилась в Пермафой.
У них был условный знак: хуанитка должна крякнуть по-утиному, на что Эдмондо в ответ должен крякнуть по-солдатски. Это означало: все вокруг спокойно. Хуанитка крякала, крякала, но ответа так и не дождалась. Не долго думая — долго хуанитки не думают — она вообразила, что Эдмондо без нее удрал в Америку… пардон, в Индию. Она вообразила это себе так живо, что слезы ручьями хлынули по ее щекам, и она заскулила по-сучьи. Пробежала мимо мышка-кряхтушка: «Девица-хуаница, чего ты плачешь?» — «Как же мне, девушке, не плакать. Миленький не дождался, сам уплыл… у-у-у…» — «Да ты бы все же, — мышка-то ей говорит, — сперва посмотрела».
Мысь богатая, то бишь
мысль (два слова, которые путаются: мысль и мысь), и хуанитка так и поступила — опять же не долго думая. На засаду, на слежку она плевать хотела и прямо сунулась в тайник, где схоронился ее Эдмондо.Какое счастье! Он был там…
— А я свищу, а я крякаю, — кинулась она к нему.
Эдмондо оставался безучастен. Он сидел, сиротливо прислонясь спиною к чему-то неопределенно-каменному. Это мог быть дольмен или каменный жернов, черти катили его со своей мельницы и бросили среди руин Пермафоя.
— Спите, ваша милость, и своей хуанэлочке не отвечаете.
Но веки Эдмондо были подняты, и из-под них, словно перегоревшие лампочки, таращились потухшие глаза.
— А я уж и с вашей маменькой почудила маленько, Бог не разберет — так Алла услышит. Говорят, у Аллы с ушами получше.
Хуанитка была в превосходном расположении духа, от трагической перемены в жизни Эдмондо она только выиграла. В Индию или на костер — это было ей в общем-то все равно. Главное, чтоб в подходящей компании. Вон сидит, слепой мой конь.
Трала-ла-ла, —
пела она,
Любименький,
Ты берегись моей любви.
Она, как птичка, прилетит,
А вылетит, как бегемот.
— Не угодно ли подкрепиться вашей милостыньке? Хуанитка живо слетает, червя притащит, заморим его. (Поет.) Птичка над моим окошком… Ах, сеньор кабальеро, вы как неживой больше. Ну… Живчик, живчик, оживи, мне яичницу свари… — она принялась его трясти за плечо, как пристав — пьяного артельщика.
— В…в…идриера, — с трудом пробормотал Эдмондо и после паузы — такой, что в нее мог бы важно прошествовать караван верблюдов — прибавил заплетающимся языком: — Тройное покаяние… — с чем и уронил голову на грудь.
— Тройное покаяние?
Чуткая на чужие желания, она легко вообразила себе, как бы это было, и облизнулась: заманчиво. В глазах лукаво и насмешливо запрыгали чертики. Сокодовер часа за два до рожков:[17] шумно, весело, пестро, продавцы продают, покупатели покупают, носильщики носят, воры воруют — всяк выполняет свое предназначенье. До какой-то хуанитки кому есть дело… пока не произносятся заветные слова.
И тут все смолкает, и взгляды все устремлены на нее, на путану. Но позвольте, кто это рядом с нею? Ужель тот самый… сын великого толедана, проклятый отцом? Теперь каждому понятно, за что проклят и с кем спутался. Тройное покаяние! И весь Сокодовер в священном ужасе, просто в античном ужасе повторяет стоустым шепотом: «Тройное покаяние… Слушайте, слушайте…» Толпа объясняет, толкует происходящее, растет вкруг избранника и избранницы. Но хоть кольцо и массивно — оно подвижно, словно надето на палец: куда палец, туда и оно.
Осыпая свое темя несчетное число раз повторяющимися ударами ладони (кисть словно порхает над головою), кающиеся грешники в окружении несметной толпы обегают весь город, прежде чем постучаться туда, где их возведут на заклание.
— О Эдмондо! — вскричала хуанитка с восторгом, впервые обращаясь к нему, как к своему, и прижимая к груди его помертвелую голову. — О миленький дружок, нам будет в чем с тобой покаяться, коррехидорское отродье ты мое.
Два торжества