Суббота навсегда
Шрифт:
Девять лет Тутанхамон правил Египтом и умер, насытившись днями, в возрасте семнадцати лет. Снова на Анхесенпаамон нацелились когти придворных честолюбцев. «Псы! О псы, взбегающие на холм царский…» Дочь царя и с младенчества ему супруга, а затем и мать его дочери, она еще могла поиграть в «козу и козленка» с равным ей по рождению мальчиком — выполняя волю покойной матери своей Нефертити…
«Пойдем, коза, попрыгаем, попрыгаем, попрыгаем, — тонким жалобным голоском пел ей Тутанхамон, — печаль-тоску размыкаем, размыкаем, размыкаем». Он знал: жить ему осталось недолго, и поэтому тосковал.
— Ну вот, братец, и все, — сказала Анхесенпаамон супругу, когда он кончался, лежа на золотом одре, изукрашенном финифтью, лазуритом, ониксами — Могучий бык, равный плодородием Нилу,
Семьдесят дней было у нее в запасе, через семьдесят дней она станет добычей собственных рабов. Она! Ее дед — Аменхотеп Великолепный, ее бабка — великая царица Тия, ее мать… среди красавиц и цариц вовеки не сыщется равной ее матери. Как волна за волною не исчезают воды Священной реки, но стелются по дну Зеленого моря, так и поколение за поколением — будет живо молвою о Нефертити… Тихое фырчание языка и губ (помните, «кончик совершает путь в три шажка»?), и перл рожден из слюны. Но Анхесенпаамон оказалась счастливой соперницей самой Нефертити. Если та не знала себе равных среди цариц, то все имена царей египетских сложи, брось на чашу весов — когда б на другой оказалось имя только одного, Эхнатона, оно бы перевесило. А он предпочел баюкать дочь, напевая ей «Гимн Атону» — словно в лоне матери, дозревала она в объятьях своего отца.
— Папа меня очень любил, — скажет она, уже по-старушечьи, как о чем-то очень далеком, повыветрившемся, отцветшем — скажет, наверное, уже в сто двадцать пятый раз, своей больной дочери. «Вот кому, — подумала Анхесенпаамон, — не удалось бы восторжествовать надо мною, как мне над маменькой».
«Нет-нет, только не это…» — она вспомнила, кем предстояло ей стать вскоре: раздавленной лягушкой под брюхом осла, подстилкой, воняющей псиной, гноищем паршивых хибару.
— Ну почему, почему ты не родилась с пиской и яйцами! — в сердцах крикнула она дочери, пускавшей в углу слюни. — Мы бы поженились.
Алебастровая лампа: безличный уют спальных вагонов и погруженных в сон дорогих отелей. Когда лампа заполнялась светом, с внутренней стороны ее проступал рисунок в виде ободка: лисица гонится за собственным хвостом. Анхесенпаамон бессознательно на него глядела. Окружающий мир, вплоть до последней безделицы — зеркало наших чувств. Когда нам тошно, все вокруг тошнотворно. Рисунку не повезло, от него подташнивало. Наоборот, когда мы счастливы, все ослепительно лучится. Труп строительного рабочего, свалившегося с крыши Дворца Бракосочетания за несколько минут до того, как туда проследовала свадебная процессия, навсегда запомнился невесте в контексте чего-то безоблачно-счастливого: «Словно ангел слетел с неба…» На своем первом брачном пиру, ласкаясь к отцу, Анхесенпаатон рассматривала, когда розовая пена осела, картинку на дне серебряной чаши с водою для омовения пальцев: лучи Атона, оканчиваясь перстами, ласкают Эхнатона. И с тех пор всякий раз она будет безотчетно радоваться этому изображению.
С лампы взгляд Анхесенпаамон переместился на ящик с письменными принадлежностями. Писала, конечно, не она, писал Ибис, востролицый писец и впрямь похожий на мудрую птицу — нас же не удивит, что, несмотря на ларец с косметикой, она никогда не душилась и не помадилась самостоятельно, для этого существовала Аида. Поврежденный рулон папируса, который Ибис сперва взял по ошибке, так и лежал на полу. «Ах, как это нечестно, как досадно тебе, — подумалось Анхесенпаамон. — Уже писец тебя достал, развернул, полная уверенность, что тебе выпал жребий. Вдруг писец бросил тебя и расправляет на коленях другой свиток. Не страдай. Хоть на тебе никогда ничего не напишут, век твой оказался дольше, чем того писца — он-то уже задушен».
Анхесенпаамон рассудила, что рука писца Ибиса писала на папирусе под незримую копирку — и просто уничтожила второй экземпляр. Через несколько недель ею было отправлено другое письмо, совсем душераздирающее, стоившее жизни еще одному писцу. В первом Анхесенпаамон писала:
«О царь хеттский Сипиллулиума!
Пишет тебе египетская царица Дахамон. Мне двадцать четыре года. Девять лет я была женою Могучего Быка и Устрашителя Народов Тутанхамона, а до того одиннадцать лет делала счастливым самого Солнечного Бога Эхнатона, моего отца. Теперь не осталось никого, с кем могла бы я разделить царское ложе и царский трон, не унизив ни то, ни другое. У меня нет ни сына, ни брата, ни дяди, ни племянника. А у тебя, говорят, много сыновей. Если бы ты мне дал из них одного твоего сына, он стал бы моим мужем. Никогда я не возьму своего подданного и не сделаю его своим мужем! Я боюсь такого позора!»Ответ же пришел такой:
«Хитрая царица Дахамон, повелительница египтян, — писал сверхосторожный Сипиллулиума двенадцать дней назад в своем дворце в Кархемише, в восьмистах милях от стовратых Фив. — Ты говоришь: пришли сына. А если кто-то другой, тоже дерзающий стать твоим мужем, его убьет? Или сама ты заманиваешь Суренахету, чтоб стал он заложником в твоих руках? Нет, Сипиллулиума не так глуп. Где у меня, кроме твоего письма, царица Дахамон, подтверждение, что слова твои непритворны и согласуются с истинными твоими намерениями?»
Горьки слезы дочерей, чтущих своих отцов. Хитрый армяшка, он ей не поверил. Как она плакала, читая это. Но чье сожмется сердце при мысли об Анхесенпаамон? Она всем чужда…
«Почему ты так говоришь: „Они меня-де обманывают“? Коли бы у меня был сын, разве стала бы я писать в чужую страну о своем собственном унижении и унижении моей страны? Ты мне не поверил и даже сказал мне об этом! Тот, кто был моим мужем, умер. Сына у меня нет. Но я никогда не возьму своего подданного и не сделаю его моим мужем. Я не писала ни в какую другую страну, только тебе я написала. Говорят, у тебя много сыновей. Так дай мне одного своего сына! Мне он будет мужем, а в Египте он будет царем».
Поздно. Как мы знаем, ее мужем стал престарелый Эйе, ему она принесла в приданое Египет — хибару зловонному, ослу, своим брюхом раздавившему ее, как лягушку. О письмах же Анхесенпаамон к Сипиллулиуме стало известно лишь недавно, из табличек, найденных археологами в Богаз Кеуи, в Турции.
Дочь революционера — Теленева или Подвойского — звали Таней, дочь рыжебородого зоолога звали Леной, дочь Эхнатона звали Анхесенпаамон, дочери Лота — безымянны. Фамилии Лены бабушка не помнила — только говорила, что слева от нее на фотографии «такая Лена была, молодой умерла. Отец ее еще преподавал зоологию в Прудковской гимназии. И все они были рыжие, и сама Лена, и сестра Варя, и маленький брат». — «А брата как звали?» Бабушка Маня (Мария Матвеевна, в девичестве Шистер, 1890, Петербург — 1960, Ленинград) «смутно припоминает»:
— Петей. Мать их до замужества в Париже жила, работала в «Лионском кредите», — а значит, добавим мы от себя, вполне могла видеть мадемуазель Башкирцеву: как та без сил опустилась на скамейку на бульваре Батиньоль, в платье из серой холстинки с кружевным воротником и кружевными манжетами и в шляпе с большим кокетливым бантом, на щеках чахоточный румянец.
Отправив Лену в экспедицию — вдоль своего ряда — в глубь своего рода — за своим генетическим моточком, размотавшимся почти до диплодоков, наконец мы уверились в наших предчувствиях: от праматери Моава к ней прямая линия. И это было ясно с самого начала, хотя бы уже потому, что входить к дочерям Моава нам категорически не велено, а все, что не велено — влечет. Фотография Лены нас странным образом влекла — как прежде Князя неведомая сила влекла к «этим берегам»…
Итак, фотография. Она была неотторжимой частью моих сокровищ, добытых как личным промышлением, так и полученных от взрослых в безраздельное пользование — без того, чтобы выяснять всякий раз: а эту штучку можно распилить (развинтить, наточить, сжечь на Лысой Полянке)? Моя коллекция (стихийный детский поп-арт) росла. Извольте взглянуть на:
очищенный от земли затвор
погон курсанта летного училища
два билета в Михайловский театр (по одному бабушка в двадцать пятом году ходила слушать «Похищение из сераля», по другому я — «Поворот винта» в шестьдесят первом; номера кресел совпадали)