Суббота в Лиссабоне (рассказы)
Шрифт:
Сколько мне суждено жить на свете, этот день не забуду никогда. И никто из нас не сможет забыть. Мы шли, и все это время валил снег. Подошли к путям. Я подумал, может, из-за снега поезд не пойдет, но нет, пути уже расчистили. Мы пришли слишком рано, около часа надо было подождать, и, поверьте, это был, наверно, самый длинный час в моей жизни. Минут за пятнадцать до того, как пройти поезду, Геля и говорит:
«Шварц, я передумала и не хочу, чтобы вы из-за меня расставались с жизнью. Давайте забудем про все про это, и простите меня». А фаталист глядит на нее и спрашивает: «Что это вдруг? Любой ценой хочешь получить парня из Грубешова? Ха-ха-ха!» — «Нет, меня волнует не парень, а ваша жизнь. Я слыхала, у вас есть мать, и я не хочу, чтобы она из-за меня потеряла сына». Геля едва смогла выговорить эти слова. Говорит, а ее трясет. Фаталист продолжает: «Вели вы не отказываетесь от своего слова, то и я сдержу свое. Только одно
Мы отошли, рельсы зазвенели, послышался гул, раздался гудок паровоза. Мы все, как один, взмолились: «Шварц, не делай этого! Шварц, сжалься!» Как мы ни взывали, он лег поперек рельсов. Там всего одна колея. Одна из девушек упала в обморок. Не было сомнения, что через секунду-другую мы увидим, как человека разрезало пополам. Не могу передать, что я пережил за эти мгновения. Кровь буквально закипала в жилах от возбуждения. Тут заскрежетали тормоза, раздался глухой звук, поезд остановился. Не более чем в метре от фаталиста. Будто в тумане я видел происходящее: машинист и кочегар спрыгнули с паровоза, они ругались и оттаскивали Шварца прочь. Пассажиры повысыпали из вагонов. Из нашей компании некоторые убежали, боясь ареста. Я остался стоять, где стоял, не мог двинуться с места. Геля подбежала ко мне, обвила руками и разрыдалась. Она глухо выла, как дикий зверь. Дайте-ка мне папиросу… Не могу… Простите меня.
Я достал папироску. У секретаря тряслись руки. Глубоко затянувшись, он произнес:
— Вот уж была история так история.
— Ну и вышла она за него замуж? — спросил я.
— У них четверо детей.
— Может, машинист остановился, чтобы поезд просто шел по расписанию?
— Да, но колеса были всего в метре или полуметре от него.
— Это убедило вас в фатализме?
— Нет. Я бы не пошел на такое пари за все золото мира.
— А он? До сих пор фаталист?
— Да. До сих пор.
— Мог бы он снова это сделать?
Секретарь улыбнулся:
— Мог бы. Но только теперь уже не из-за Гели.
ДВА БАЗАРА
Я никогда не знал, как его зовут. На Крохмальной просто говорили «горбун». Мне, мальчишке, и в голову не приходило, что у него есть имя. А жена? Дети? Этого я тоже не знал. Был он маленький, смуглявый, с головой, втянутой в плечи, будто шеи и вовсе нет. Высокий лоб, редкая черная бороденка, острый нос, вроде как клюв, и круглые желтые совиные глаза. Он торговал подпорченными, подгнившими фруктами у ворот на базаре Яноша. Почему гнилыми? Да потому. Те, что не начали портиться, слишком уж дороги. Богачи здесь не покупают. Их прислуга ходит за фруктами в магазины, где каждое яблоко, каждый апельсин завернуты в папиросную бумагу. Крыжовник, земляника, клубника — в специальных плетеных корзиночках, а вишни — одна к одной, как на подбор, уже без черенков, только в рот клади. В таких магазинах хозяева не хватают покупателя за рукав. Они сидят снаружи, толстый зад свисает с табурета, на боку — сумка с деньгами. Переговариваются себе, будто они и не конкуренты вовсе. А некоторые — я сам видел! — даже прикладываются время от времени к своему товару.
Они исправно платят аренду, платят налог в городскую казну. Кое-кто из торговцев занимается и оптовой торговлей. Поднимаются рано поутру, когда в город въезжают груженые фруктами подводы. Поговаривали, что у них свой «синдикат» и посторонним туда хода нет. Если посторонний пытался разрушить эту круговую поруку, его товар обливали керосином. Если же не понимал намека, то мог найти смерть в куче мусора.
Торговля отборным товаром располагает к неторопливости, идет без лишней суеты, без спешки. Но продавать подпорченные фрукты — это надо уметь. Прежде всего, товар должен быть дешевле, чем у оптовика. Во-вторых, его следует распродать в тот же день. А еще постоянная головная боль — как уберечься от полиции. Даже если городовой подкуплен, есть и другие, от каждого только и жди беды. Подкрадется потихоньку и носком сапога поддаст корзину — весь товар на земле валяется.
Вот такие торговцы фруктами таскаются со своей дешевкой с раннего утра и до позднего вечера. Чтобы расхваливать товар, у них даже выработалась своя терминология: помятый, раздавленный виноград они называли «вино», размякшие апельсины — «золото», подпорченные помидоры — «кровь», а сморщенные усохшие сливы — «сахар». Можно было оглохнуть от их воплей. Продавцы сыпали проклятиями, клялись страшными клятвами: «Пусть небо
покарает меня, если вру», «Чтоб мне не дожить до часа, когда я поведу свою дочь под венец», «Пусть мои дети останутся сиротами», «Чтоб трава не росла на моей могиле». Считалось, кто громче кричит, громче расхваливает свой товар, у того торговля идет лучше: он продает быстрее и за большую цену. К вечеру надо было все распродать, хоть тресни. Изо дня в день велась борьба с мелкими воришками, с прожорливыми «пробователями». Надо было обладать решительностью, напором да и крепким горлом — не дай бог лишиться голоса. Надо иметь также надежду к концу дня заработать хоть грошик. А кто выторговывал больше — это уже выскочка. Как некоторые из них ухитрялись иметь достаток, даже богатели, — уму непостижимо.Горбун был одним из них. Кричать у него не было сил, потому что у горбунов слабые легкие. Браниться да проклинать — это женщинам сподручнее. А горбун воспевал достоинства своего товара на разные лады: то грустная мелодия, то радостная, то на мотив праздничных песнопений, то слышался поминальный мотив. А то еще начинает высмеивать свой товар. И стихи складные, не хуже, чем у бадхена [17] на свадьбе. Если было настроение, мог и поиздеваться над покупателем. Гримасничал, кривлялся, как клоун. Будь это здоровый человек, не калека, посмей он так обращаться с почтенной матерью семейства с Крохмальной улицы, ему бы несдобровать. Нос не сунуть на базар к Яношу после этого. С горбуном женикто не имел охоты связываться. Даже городовой, и тот никогда не опрокидывал у него корзинку. Только иногда пнет ногой легонько да скажет: «Нельзя тут торговать».
17
Бадхен на иврите — «свадебный шут». Примечание сканериста.
«Нельзя, нельзя, нет ферзя! А позволено голодать и можно в душу наплевать, да еще трижды на дню, так все живут, так и я живу! Сейчас пойду домой да съем всю эту дребедень! Ура! Ура! Многая лета царю! Закон я уважаю, беру за хвост и провожаю! Ничего я не боюсь, ко всем задом повернусь! Пускай любой Иван меня поцелует…»
Стоило городовому отвернуться, как горбун снова заводил свои витиеватые песнопения, расхваливая товар то так то сяк: здорово для желудка, хорошо для печени, предупреждает выкидыш, снимает зуд, чесотку и сыпь, хорошо от изжоги, против запоров, против расстройства. Женщины хохотали и покупали. Прямо рыдали от смеха. Девчушки всплескивали руками: «Мамочка, он такой смешной!» — и дотрагивались до горба — на счастье.
К вечеру, когда все еще кричали, пререкались, проклинали друг друга, горбун уже шел домой с пустой корзинкой и с кошельком, полным грошей, копеек, пятаков, гривенников. Бывало, останавливался у Радзиминской синагоги, где мы с отцом молились. Ставил корзины на лавку, вместо пояса подвязывал веревку, прикладывал пальцы к мутному оконному стеклу и нараспев заводил: «Счастлив тог, кто обитает в доме Твоем…» Забавно было глядеть, как этот насмешник склоняется перед Богом и бьет себя в грудь во искупление грехов. Мне нравилось трогать его весы с заржавевшими цепями. Раз как-то перед Пасхой он пришел к моему отцу, чтобы тот купил у него хомец, как это делает каждый еврей. В доме раввина ему пришлось вести себя прилично. Отец попросил его притронуться к платку в знак доверия: чтобы он мог продать его хлеб и все другое квасное нашему домовладельцу-поляку. Помню, отец спросил, не осталось ли в его доме спиртного: водки, самогону может, пива. Горбун в ответ криво ухмыльнулся: «Что-нибудь уж всегда найдется».
А в другой раз он пришел в наш дом на свадьбу. Сменил свой латаный-перелатаный пиджак и засаленные, потертые штаны на длинный, до колен, лапсердак, нацепил крахмальный воротничок, манишку. Еще на нем была черная фуражка, на ногах — лакированные штиблеты. Из кармана жилетки свешивалась цепочка от часов. В таком наряде не очень был заметен горб. Он крепко сжал руку жениха и сказал: «Надо думать, меня скоро пригласят на обрезание?» Потом подмигнул понимающе и скорчил гримасу. Даже я, одиннадцатилетний мальчик, не мог не заметить, какой высокий у невесты живот и как он выпирает. Горбун подошел к моему отцу и не преминул сказать: «Рабби, не тяните с церемонией, невесте пора к доктору».
Прошло много лет. Даже не берусь сказать, сколько именно. Я шел вдвоем с моей переводчицей на иврит Мойрой Бажан по Тель-Авиву. На перекрестке, там, где пересекаются Бен-Иегуда и Алленби, я спросил у нее: «Разве поймешь, что это Земля Израиля?» Если бы не еврейские буквы на вывесках, можно было бы подумать, что я в Бруклине: те же автобусы, такой же шум, те же бензиновые выхлопы, даже кинотеатр такой же. Современная цивилизация поглотила всякую индивидуальность. Если на Марсе есть жизнь, надо думать, и там вскоре…