Суд идет
Шрифт:
У этого-то художника Гордей Никанорович и научился рисовать по клеточкам.
Сегодня он почти весь день провел над мольбертом, расчерчивая на квадраты серое полотно и нанося контуры будущего портрета. Опустился в кресло лишь тогда, когда зимнее солнце, бросая свои косые холодные лучи на широкие, отягощенные снежными подушками лапы елей, скрылось за соседним леском.
Романтик по натуре, Гордей Никанорович в душе слагал оды и сонеты каждой яблоньке, посаженной его руками, каждой взлелеянной им розе, которую он защищал от гроз и ветров, каждой ветке рябины. Временами старика пугала мысль, что после его смерти в сад придет чужой человек, расчетливый, с коммерческой хитринкой, и там, где горели осенние георгины и астры, этот чужой человек посадит клубнику и из земли, из той самой земли, которая рождала красоту, будет добывать деньги.
За свои научные труды профессор
Временами, когда Гордей Никанорович оставался наедине с самим собой и вспоминал всю свою большую и нелегкую жизнь, он ловил себя на мысли о том, что где-то глубоко, на самом донышке души его сидит вцепившийся в свою землю, в свой дом тамбовский мужик Моршанского уезда, трудовая жизнь которого началась с тревожной заботы о своем теплом уголке, о доброй лошаденке на дворе, о жирных щах в большой миске. Совершал революцию, сбрасывал царя, гонялся с красным полком за бандой Махно, устанавливал в деревне Советскую власть… Кажется, что можно еще сделать для того, чтобы окончательно раздавить в себе закоренелое чувство собственности? И все-таки тяжело было думать старику, что плоды его трудов на земле, которую напоил потом он, а не кто-нибудь другой, могут осквернить чужие, равнодушные руки. Нет-нет да шевельнется в душе Гордея Никаноровича думка поговорить об этом с внучкой, хотелось рассказать ей, как должна она жить после его смерти, как нужно беречь дом, как ухаживать за садом, как укутывать яблони в сильные морозы… Московскую квартиру ему было не жалко. Если ее после его смерти и отдадут другим — четыре комнаты внучке не нужны, да и трудно будет их содержать, — то пусть отдают. Но свой дом в Малаховке, где он проводил большую часть года, где в просторном светлом кабинете написаны его лучшие книги, подытожившие сорок лет борьбы с человеческим недугом, этот дом, как святыня, должен перейти к благодарным потомкам, которые сумеют оценить по заслугам своего предка.
— Гордей Никанорович, да вы, никак, заснули? — услышал профессор над самым ухом хрипловатый голос Марфуши, которая умела двигаться бесшумно и незаметно.
Профессор поднял отяжелевшие веки. Взгляд его упал на пляшущие огоньки в камине, где поленья уже догорали. Белые руки по-прежнему спокойно лежали на подлокотниках кресла. Можно подумать, что все большое, угловатое тело ученого служило этим умным и чутким рукам хирурга, которые сейчас отдыхали.
— Вы шли бы спать, Марфуша, — спокойно сказал профессор, не сводя глаз с рыжих языков пламени в камине. — Я вот посижу немного и тоже на покой.
— Может, чайку с крондалевым вареньицем подать? — сонливо почесываясь, спросила старенькая Марфуша.
За тридцать лет жизни в семье Гордея Никаноровича характер его она изучила хорошо и знала: чтобы угодить старику (особенно когда он бывал не в духе), для этого нужно похвалить или просто напомнить о том, что любит он. И когда Марфуша попадала в точку, профессор становился послушным, как ребенок. О крондалевом варенье Марфуша заговорила не случайно. Этот сорт ягоды Гордей Никанорович вывел сам. А когда его опыт получился и новый гибрид приобрел хорошую наследственность своих прародителей, то Гордей Никанорович перед всеми, кто бывал у него на даче, хвалился своим новым детищем, подробно и увлеченно рассказывая, каких трудов это ему стоило.
Чаепитие профессор не любил, но упоминание о крондале (он пока еще не знал, что из него Марфуша сварила варенье) его оживило.
— С крондалем? — Черные с проседью брови старика удивленно взмыли кверху. — С удовольствием!
Марфуша пододвинула к креслу журнальный столик, накрыла его салфеткой, поставила на него чашку чаю с вареньем в маленьком фарфоровом блюдце и бесшумно ушла в свою комнату.
После чая Гордей Никанорович, ободренный, привстал и, разминая затекшие ноги, прошелся по просторному кабинету. Включил люстру и в сотый раз принялся рассматривать начатый портрет Лили. Основное было уже сделано. Озорные глаза внучки смотрели на профессора и словно говорили: «А я не скажу, где ты потерял свои очки». Пышные белокурые волосы, которые, казалось, только что шевельнул ветер, никак не удавались Гордею Никаноровичу. Два дня он бьется над отделившимся локоном, стараясь выписать его невесомым, воздушным, и все-таки то, что ему хотелось, достичь, никак не получалось.
Теперь он, наконец, нашел решение, но за кисть до завтрашнего утра браться не решался: боялся при
неверном вечернем освещении испортить то, чего с таким трудом добился.Гордей Никанорович отставил портрет в сторону и взял со стола альбом с фамильными карточками, где на одной из фотографий он был запечатлен в возрасте двадцати лет — солдатом седьмой роты гвардейского Екатерининского полка.
Вытянувшись по стойке «смирно», в заломленной солдатской фуражке с царской кокардой, он взглядом «ел начальство». Пышные, лихо закрученные усы своими острыми, как пики, кончиками придавали всему его облику молодцеватость. Рядом с ним, тоже вытянувшись в струнку, стоял земляк с погонами ефрейтора. Он был чуть ниже ростом, пошире в плечах и светился той же не передаваемой в словах («Нам все нипочем!») русской удалью.
Переворачивая плотные картонные листы альбома, Гордей Никанорович остановился на фотографии дочери Татьяны и зятя Петра. Они погибли при защите Брестской крепости в первые же дни войны. Фотография датирована концом мая сорок первого года. Это было за несколько дней до начала войны. Зять со знаками различия капитана выглядел на карточке гораздо старше своих тридцати четырех лет. На его лице, у рта, залегли мужественные складки. И только глаза, такие же серые и с такой же лукавой смешинкой, как у тринадцатилетней Лили, которая сзади обнимала мать и отца, говорили о том, что этот человек может не только командовать и точно выполнять приказы, но и от души шутить и радоваться.
Медленно и монотонно били старинные стенные часы. За окном, не ослабевая, лютовала метель. Временами Гордею Никаноровичу слышалось, что в саду кто-то тихо плачет, беспомощно и горько всхлипывая. То ему казалось, что в ставни окон кто-то стучит слабо и просяще. Прислушиваясь, он улавливал привычным ухом садовника, как порывистый ветер, налетая на оголенную рябину, точно на гуслях, играл на ее поникших, как струи, продрогших ветвях.
Гордей Никанорович перевернул еще один картонный лист альбома. Взгляд его упал на фотографию сына, погибшего в последние дни войны при штурме имперской канцелярии Гитлера. «Сережа!.. — с тоской подумал он. — Тебе было бы сейчас тридцать пять. Мой сын! Ты был надеждой моей и гордостью…»
А часы все били и били. Вот раздался последний, одиннадцатый удар. Не колокольный звон сквозь вой метели в непроглядно-кромешную ночь слышался теперь Гордею Никаноровичу в этом бое. В его воображении проплывали светлые картины детских и юношеских лет Сергея. Отчаянный, но честный, он был заводилой среди своих ровесников. Больше всего он не любил, когда отец ходил на родительские собрания в школу, где его хвалили за учебу и поругивали за своенравный, тяжелый характер. Особенно врезался в память Гордею Никаноровичу случай, когда за провинность он строго наказал сына, впервые пустив в ход свой старый солдатский ремень. В четырнадцать лет, поспорив с товарищами, сын всю ночь один провел на кладбище. А ночь, как назло, выдалась дождливая. Небо полосовали ослепительные изломы молний. Раскаты грома были так сильны, что испуганная Марфуша, поминутно крестясь и приговаривая «Свят, свят, свят!», зажгла в своей комнате лампаду и половину ночи, пока не утихомирилась гроза, простояла на коленях перед иконой.
Одна за другой в памяти Гордея Никаноровича вставали мельчайшие детали детства сына. Так продолжалось до тех пор, пока эту цепь сменяющих друг друга картин не оборвал басовитым рычанием дремавший на подстилке дог. Вскочив на ноги, он тревожно поднял голову и, к чему-то прислушиваясь, зарычал с грудным переливчатым клекотом. Гордей Никанорович хорошо изучил повадки умного и чуткого пса. Он знал, что кто-то или вошел в сад, или стоит у калитки. А дог никак не мог успокоиться. Стуча тяжелыми лапами по полу и повизгивая, он метался по кабинету, становясь все беспокойнее. Наконец он забил лапами в дверь. Это означало, что в сад вошел чужой.
Гордей Никанорович встал с кресла. «Кого нелегкая может занести в такую метель, да еще в двенадцатом часу ночи?»
Сняв со стены двуствольное ружье, один ствол которого был заряжен вхолостую, другой — мелкой дробью, он накинул на плечи меховую шубу, нахлобучил до бровей шапку-боярку и решительно вышел на крыльцо, с трудом придерживая рвущегося вперед пса. Острые искры сухого снега резкими колючками полезли за ворот, в рукава. Вглядываясь в темноту, Гордей Никанорович увидел: от калитки к дому вели глубокие, только что проложенные кем-то следы. Он напряг зрение и, пригнувшись, двинулся по следам. С той стороны дома, где окна были забиты — некоторые комнаты зимой пустовали, — он увидел сквозь снежное вихревое марево фигуру человека, который поднял над головой руки и стучал в ставни самой отдаленной от кабинета комнаты.