Сумасшедший корабль
Шрифт:
Словом, интеллигенту надо идти в совершенный переплав!
У нас плохо умеют читать, не то бы Аблеухов мог стать нарицательным именем, как Печорин, и микроб аблеуховщиныдополнил бы собою семью раньше открытых достоевщины, чеховщины, которой приписан диагноз – пустынность. Но его можно оспаривать – чеховцы не пустынны, они, напротив того, повышенно нежны сердцем, богаты чувством и живой мыслью, но все они словно жертвы той хитрой осы, которая умеючи разит жалом центр движения своей добычи. Чеховцы оцепенелые. От их неподвижности две нисходящие линии – в провинцию и в столицу. Обе
Он же загнал «На кулички» последнего инфернального офицера, которого обрек на гибель уже без предпосылки Германна, по одним «домашним обстоятельствам».
– Нет, я больше вместить не могу, – сказал Жуканец, – давай заключение.
– Заключение вот. Белый гениально угадал момент для подведения итогов двухвековому историческому существу – Петербург– и синтетическому образу – русский интеллигент– перед возникновением с именем Ленинград новых центров влияния и новых людей. Отсюда при подведении итогов обоснованность реминисценций всех крупных творцов, пропущенных через последнее преломление и творческий опыт самого автора. Так нужно было для задания. А задание – сдача в летопись мира отжившего исторического существа Петербург и населявшего его интеллигента. Оба рождены Петром, осознаны Пушкиным, через Лермонтова, Гоголя, Достоевского вошли в зрелость.
Это историческое существо Белый похоронил по первому разряду в изумительных словосочетаниях и восьми главах. Если ты читал и зевал, то перечти еще раз. А теперь идем в кино.
Идти не пришлось, потому что приехал грузовик за книгами от союза пекарей. Сохатому как помощнику библиотекаря пришлось объяснять, что информация дана неверно, что надлежит обращаться за книгами не к писателям, а в Книжный фонд, куда свозятся конфискованные библиотеки.
В Книжном фонде девица с подвязанной щекой неохотно оторвалась от предварительного раскладывания книг по буквам.
Как аист, высоко поднимая ноги, прошагала она через неразложенные груды и приняла от грузовика ордер.
Прочла и, не утруждая свое мышление, кому-то начальственно крикнула в глубину:
– Выдайте пекарям всю букву «г»!
И выдали пекарям вперемешку – Гете, Гервинуса, глину, голубей и глисты.
Вечером Жуканец и Сохатый пошли смотреть к сестре Врубеля полотно над диваном.
Дорогой Сохатый сказал:
– А «Роман итогов» ты, Жуканец, все-таки перечти. Человек должен бороться против готовых представлений, иначе потеряешь в жизни много, и очень ценного. Непременно проверяй то, что тебе сразу покажется непреложным. У меня из-за подобного греха такое вышло с Врубелем, что на всю жизнь камнем легло.
– Ты знаком был с Врубелем? Расскажи.
– То-то, что мог бы, да не был. Рисовал я на юге в одной школе. Директором отличный был старик. Как художник, он, правда, дал одни «Вербы при закате», но учеников искусством заразить умел. Врубеля понимал и ценил раньше всех, когда тот еще диким казался и на Нижегородской выставке отвергнуты были его полотна.
Но мы, им восхищенные ученики, бегали то на Куреневку, где в Кирилловской церкви часами простаивали перед безумными апостолами и его хлыстовской какой-то богоматерью, то в Владимирский собор к павлинам, в чьих длинных хвостах заключены были тона «демона», пугавшего своею нечистью иных православных. Словом, школа бредила
Врубелем.И вот однажды наш хитрый старик вошел с каким-то стесняющимся человеком и молча, оставив его у нас, прошел к младшим.
Натурщик стоял последний день, и все увлечены были своими этюдами, старались напоследок «нагнать категорию».
Вошедший – одутловатый человек, какой-то серый по тону, с претенциозно завязанным галстуrом, – не по-русски эффектно присаживался то к одному ученику, то к другому и, ничего ему не сказав, отходил. Издали – тоже, нам показалось, нарочито и театрально, не так, как привыкли мы наблюдать классных учителей, – он делал проверяющие жесты руками. Маленький ученик зафыркал.
Разумеется, никто ни о чем этого постороннего не спросил, так все охвачены были готовым представлением, что человек, который так себя смешно ведет, никакого отношения к живописи иметь не может. В лучшем случае он мог быть меценат-дилетант.
Когда он ушел, наш декоратор сказал:
– Ну, счастье его, что он вокруг нас молча танцевал, сунься он учить, я б его двинул! Видать, окончательно плохи дела нашей школки, что патрон меценатиков нам в будень день вкрапляет. Бывало, на одни музыкально-вокальные приглашал. Сейчас хозяевать ладятся.
На литературных вечерах школы обычно парадировали красавицы дочки директора, а хор учеников в усладу патриотических чувств важного посетителя пел ему запрещенную «Сизу зозулю».
Вошел наш взволнованный старик. Порозовела тонкая кожа на богомазном его лике, с белой бородой и длинными волосами.
– Уехал. И теперь надолго, – огорченно сказал он. – Я нарочно его с вами, хлопцы, одного оставил, чтоб вы с ним без стеснения, у кого что на душе... Ну, как вы с ним тутесеньки размовляли?
Замерли мы. Чуем, а верить не хотим.
– Да что ж это вы, хлопцы? – Директор тоже вдруг понял: – Неужто Врубеля не узнали? Э, дурни...
Он обидно махнул рукой и вышел. А я вот и сейчас не забыл.
Прелестная старинная женщина, сестра художника, единственная опора его в годы тяжкой болезни, показала странное полотно непонятных по форме, но полных глубочайшей жизни сине-зеленых пятен.
– Это он написал русалок и замазал. Не понравилось. А ведь чувствуешь их здесь: я люблю эту вещь.
Сидели еще. Камин разожгли. И рассказала сестра художника о том, как он, слепой, там, в сумасшедшем доме, ужасно страдал. Ему чудилось, что он выпустил в мир на свободу какое-то плененное зло. Он на коленях оползал комнату, чтобы искупить, ослабить тот соблазн, который, в его больном воображении казалось ему, через картину его вошел в мир. Сам же «Демон» ему чудился весь исполосован глубокими трещинами, уходящими куда-то в недра земли. Из трещин выползали огромные мокрицы. Часами он их смахивал и плакал...
Писатель, которого Сохатый любил, лечился от легких, и все думали, что у него чахотка, а он как-то, выкурив папиросу, откинулся на спину и умер от разрыва сердца.
Последний год жизни он много шутил. Человек входил к нему, он сидел на диване, на плече неизменный кот. С маленьким клокочущим заиканьем он требовал, чтобы вошедший непременно выпил чай и съел все, что стояло на столе, даже если он был сыт. Ему хотелось прежде всего человека накормить физически, потом он непременно расспрашивал про личные мелкие обстоятельства, не по кодексу любезности, а принимая человека в себя, отечески желая помочь ему, оберечь. И весь он был насторожен, как-то взъерошен, чтобы помочь.