Сумка волшебника
Шрифт:
Ещё несколько слов о сердце поэта. То, что совершается в «Пророке» с сердцем поэта, — как всё прежнее, и волшебство и правда. Не заменив мускульный комок, занятый только перегонкой крови, на «угль, пылающий огнём», ничего в искусстве не сделаешь.
Подлинное искусство всегда подлинно человечно и требует всего человека без остатка — всех его качеств, всех способностей, всей жизни: от первого крика до последнего вздоха. Иначе искусство в человеке жить не может. Частицей тут не отделаешься. И половинчатые решения в этом случае невозможны. Поэтому и неизбежны трудные и обновляющие встречи с серафимом. При этом каждый встречает своего серафима в своей пустыне.
Мне, пожалуй, возразят: почему же обязательно в пустыне? Можно же встречаться в других, более приятных
Нарисованная в этих строках картина верна и точна. В высокие минуты творческого напряжения нужно остаться наедине с самим собой, чтобы без помех и без утаек раскрыть сундуки накопленных за целую жизнь богатств, и, выбрав самое драгоценное, сделать из них наилучшее, что можно сделать. Юрий Тынянов недаром утверждал: «Пишут, как любят, — без свидетелей».
Но одной отъединённости, одной пустыни ещё мало. Не только она нужна для начала магических перемен и высоких прозрений. Нужно ещё прежде того, чтобы поэт, как это сказано в первой строке «Пророка», был «духовной жаждою томим».
Всё начинается с духовной жажды. Если эта жажда не томит, ничего не будет: никаких побуждений к свершениям и никаких колдовских перемен с глазами, ушами, языком и сердцем. Не будет и самого поэта как поэта. Душа его будет продолжать вкушать «хладный сон», и он останется ничтожнейшим «меж детей ничтожных мира».
Не лишним будет заметить, что встреченный поэтом в пустыне серафим был шестикрыл. Я не настаиваю на шести крыльях, но крылатость потребна обязательно. Такое уж наше дело, что без окрылённости в нём не обойтись даже в том случае, если серафим будет вовсе не серафимом, а просто жизнью живой, которая и проделывает с нами все прекрасные и жестокие операции, о которых шла речь. Иносказательность серафима — это просто поэтический шифр, который ничуть не меняет ни существа дела, ни смысла. Высоким смыслом исполнена каждая строка «Пророка». Всё в этих строках — волшебство и полёт в Прекрасное, всё — от заголовка до последней точки.
К слову о заголовке. Он в такой же мере и иносказателен и реален, как серафим, как всё, что заключено в строках и меж строк.
А всё же — почему именно «Пророк»? Ведь очевидно же, что речь идёт о поэте, который рассказывает о себе, о своём жребии и назначении, о том, что сам испытал в мрачной пустыне своих трудных исканий.
В чем же тут дело? И где же искать ответ на мудрёный вопрос? Я думаю, что верней всего обратиться к первоисточнику всех поэтических чар — к музам, к которым в трудных случаях и сам Пушкин обращался с прямым призывом. Обратясь по этому адресу, мы с радостной и неожиданной для себя лёгкостью установим кровную родственную связь поэзии и пророчества. Ведь музы некогда обладали даром пророчества, полученным от Аполлона. Им Аполлон наделял тех, кому покровительствовал и кем предводил. Покровительство музам было древнейшей прерогативой бога искусств, а предводительство ими закреплено даже в прозвище, данном Аполлону эллинами, — Мусагет. Кстати, дивным даром прорицания наделены были и музы древних римлян — камены, которые в самом своём наименовании несли своё назначение, так как слово «камены» означает «поющие и предсказывающие».
Поэт и пророк, оказывается, не только родные братья, но просто сиамские близнецы, так нераздельно сросшиеся, что один без другого жить не могут. Во всяком пророчестве всегда присутствует поэзия. И в подлинной поэзии обязательно присутствует провидение, раздвигание границ обычных представлений, и ещё обязательно — говорение от лица многих. Слово «пророк» в переводе с греческого и означает: «говорящий
от лица кого-либо».Ромен Роллан утверждал в одном из очерков своих, посвящённых музыке: «Самые великие — Гендель, Бах и Бетховен думали за себя, говорили же за всех». На том же стоял Белинский, когда писал о Лермонтове «Великий поэт, говоря о себе самом, о своём я, говорит об общем — о человечестве, ибо в его натуре лежит всё, чем живёт человечество. И потому в его грусти всякий узнаёт свою грусть, в его душе всякий узнаёт свою.
Те же мысли неоднократно высказывал и Горький, настаивавший на том, что подлинный поэт не может быть только «сторожем своего сердца», но обязан стать «ухом мира». Подразумевается, конечно, что не только ухом мира, но и глазами, и языком, и сердцем, и совестью мира. Да. Именно так.
Широте писательской часто мешают предвзятость и узенькое понимание своего дела, своей миссии, своих прав, своего назначения. Очень замораживают многих сугубая приверженность к жанровым самоограничениям и нарочитая уважительность ко всякого рода нормативам, неведомо кем и неведомо когда установленным.
Очень боятся при этом преступить границы здравого смысла, сильно преувеличивая его значение. В искусстве нужно озирать мир не только глазами здравого смысла, не только блёклыми глазами Санчо Пансы, но и сверкающими, диковатыми глазами гидальго Дон-Кихота. Нужно видеть в жизни не только то, что есть и что видит уравновешенный Санчо, но и то, чего нет для него, что открывается только глазам воображения, что дано видеть одному Дон-Кихоту. И если это иногда не совсем то, что есть на самом деле, — не беда. Не бойтесь за здравый смысл. Дон-Кихот столь же необходим всякому писателю, как Санчо Панса. Больше того, сам писатель должен быть и Санчо Пансой и Дон-Кихотом одновременно. В этом состоит одна из многих, очень многих, трудностей писательской профессии.
В мастерской дятла
Вы видели, как работает мастер дятел? Приглядитесь при случае, — это очень поучительно. Честное усердие и трудоспособность мастера дятла меня всегда поражали.
Он работает не жалея сил, не зная слабых ударов и прохладцы. Голова-молот и клюв-долото делают для каждого удара такой замах, какой только позволяет шея. И в каждый удар он вкладывает силу всех мышц и вес всего тела.
Он весь в работе — от острия клюва до кончика хвоста, дающего прочную и незыблемую опору мастеру при нанесении удара. Механизм удара чудно согласован во всех звеньях. Мастер дятел превосходно владеет рабочим приёмом. И он не ленится повторять. Чертовски добросовестный мастер, внушающий уважение и невольное желание подражать.
Каждый из тех, кто работает в искусстве, обязательно убывает хоть изредка в мастерской дятла. Ведь каждый работающий в искусстве одновременно и ремесленник, хотя не всякий ремесленник доходит до искусства.
Мне довелось побывать в мастерской дятла в годы, когда я к искусству не имел ещё ни малейшего отношения. Случилось это при следующих обстоятельствах.
Однажды на уроке музыки, который давал мой брат консерваторист Абрам, я услышал, как один из его учеников (помнится, звали его Толей) играл на рояле «Знаменитый менуэт» Моцарта. Менуэт пленил меня своей гармоничностью и строгим очарованием неземной логики. Мне было четырнадцать лет, и я никогда в жизни не прикасался к клавишам рояля. Тем не менее, слушая, как Толя играет менуэт, я твёрдо положил себе, — так же как он, сесть однажды за рояль и сыграть эту чудесную вещицу.
Как только урок кончился, я подошёл к Толе и попросил его научить меня разбирать нотопись и находить нужные ноты на клавишах. Толя, которому явно льстила роль учителя, ревностно принялся за моё музыкальное образование и в течение двадцати минут обучил меня всему, что, по его мнению, мне должно было знать, записав потребное на обрывке обёрточной бумаги, расчерченной им нотными линиями и покрытой нотным знаками.
На этом и закончился взятый мной у Толи первый и последний урок музыки. Важно закурив толстую папиросу, Толя медленно удалился, а я сел за рояль поставил перед собой на пюпитре ноты и принялся за работу.