Свадьба Зейна. Сезон паломничества на Север. Бендер-шах
Шрифт:
Действительно, был этот мир невольниц странным, чужеродным, царил в нем дух непокорства и своеволия, выходящего за рамки приличий. Далеко от селения, на краю пустыни, повыскочили пятнами их домики, из соломы сложенные. По ночам, когда спали люди, задрожит вдруг пламя светильников от их забав, дикий смех да пьяные вопли послышатся. Не нравилось это людям, жгли они заразные эти хижины, а они вновь, как чертополох на поле, к жизни вылезали. И жительниц их люди прогоняли, и житья им не давали, мучили всячески, а они все равно — не заметишь, как вновь соберутся. Что тебе мухи на падаль. У скольких парней молодых сердце по ночам изнывало, когда вдруг донесутся откуда-то из тьмы хохот невольниц да крики пьяные. Там, в «оазисе», на краю пустыни, страшное что-то, ужасное и приятное деется, так и подмывает открыть его да отведать. Трудно ли было Сейфу найти туда дорожку? Проводил он там ночи напролет, и своя возлюбленная у него завелась. Все это переносил его отец терпеливо. Доходили до него вести, но он их порой не замечал, порой гневался. Однако и его терпение лопнуло, когда притащился однажды ночью Сейф ад-Дин домой и застал отца на молитвенном коврике. Изо рта у сына вином разило, а он спьяну хриплым, непроспавшимся голосом стал отцу выкладывать, что любит, мол, Альсару, одну из блудниц этих, и желает на ней жениться. Свет померк у отца в глазах, рассудка он лишился. Сын, его единственный сын — пьяница, беспутник и нечестивец, да еще говорит ему, творящему молитву, что он «любит» — слово, которое в сознании всех честных отцов в деревне вмещает в
Ту ночь Сейф ад-Дин провел в доме своего дяди, а наутро исчез.
Остаток дней своих провел бедуин ас-Саиг так, будто навели на него порчу. В сердце боль стояла непрестанно, лицо осунулось, пот с него ручьем лил, как с чахоточного. Говорил он, что сын его умер, а коли случилось, что язык его подводил и вспоминал он о сыне, — вспоминал так, будто тот и впрямь мертв.
И поползли по всей деревне ужасные слухи о Сейф ад-Дине: будто бы посадили его в Хартуме за воровство, а потом — будто бы обвинили его в убийстве одного человека в Порт-Судане и чуть не повесили, да нашли в конце концов настоящего убийцу. Рассказывали, что живет, наглец, бездельничает, путается с грязными девками в каждом городе, куда ни забредет. Говорили как-то, что работает он носильщиком в порту — тюки с хлопком на хребте таскает. А другой раз говорили, что грузовик водит между Белым и Голубым Нилом, а то — в Токаре, мол, поселился, хлопок выращивает. Да кто его знает? Кому он нужен? Все дядья его и дядьки — по матери ли, по отцу — не раз пытались отца убедить: напиши, дескать, завещание, оставь все богатства жене да дочкам. Все люди разумные в деревне это дело поддерживали, благословляли — но отец всякий раз отмахивался от советов, находил отговорки: ничего, мол, успею еще, когда конец почую, сильный пока, рано еще завещание составлять. А люди разумные, в своих диванах сидя, головами в тоске качали: надеется, надеется все Бедуин, что сын его к правильной жизни вернется. Что бы там ни было — так и не поняли его односельчане! — а не захотел человек шаг решающий сделать — лишить сына наследства.
И вот в одну из ночей в рамадане-месяце умер Бедуин на молитвенном коврике своем, свершив дополнительную молитву. Человек он был добрый — и отошел смертью всех добрых людей: в рамадане месяце, в последнюю его треть, наиболее благочестивую, на молитвенном своем коврике, свершив дополнительную молитву. Принял отдохновение. Люди в деревне головами покачали: «Да упокоит Бедуина аллах. Был он человеком добрым, благочестивым. И сына заслуживал доброго, не как тот паршивец беспутный!»
И вот как-то днем, когда все люди еще пребывали па траурных ковриках в печальных раздумьях, заявился к ним Сейф ад-Дин. В руке он сжимал толстую палку — с такими посохами на востоке Судана ходят. Больше никаких вещей у него с собой не было. Волосы на голове словно куст колючек торчали, борода грязная задубела, а лицо — и впрямь лицо человека, из геенны вырвавшегося.
Никого он не поприветствовал, люди глаза от него прочь воротили. Однако старший его дядя — по отцу — к нему подошел, поцеловал в лоб. А когда весть о приходе сына до матери дошла — она в другой половине дома, в гареме, на траурном коврике своем сидела, — зарыдала женщина вновь, завопила, словно муж ее второй раз только что умер. Завопили на разные лады сестры Сейф ад-Дина, тетки его да тетушки — и весь гарем толпой в дом сбежался. И дядя поднялся, окрикнул их сурово, они и замолчали.
Но все это ничуть не помешало Сейф ад-Дину лапу на отцовские денежки наложить. Чего и добилась родня — так это лишь долю матери да сестер отделить, а основное богатство ему досталось. Вот здесь-то, между прочим, и началась пора мытарства Мусы, приятеля Зейна, или Мусы Кривого, как его окрестили в деревне. Выгнал его Сейф ад-Дин прочь, поскольку он, дескать, не раб им больше и он ему не хозяин. Зажил Сейф ад-Дин жизнью совсем безрассудной — благо денежек теперь на беспутства у него прибавилось. Был в постоянных разъездах — то на восток, то на запад, месяц в Хартуме проведет, месяц — в Каире или в Асмаре. В деревню заявлялся не иначе как только участок земли продать или урожай сбыть. В жизни своей деревня не знала такого человека — все его чуждались как прокаженного. Даже ближайшие родственники в дом к себе не пускали, дверь у него перед носом захлопывали — сыновей еще развратит, поганец, дочек растлит. И как-то в один из своих наскоков в деревню попал он на сестрину свадьбу — вся семья была рада-радешенька справить ее без него, он ведь, как правило, и на похоронах-то не присутствовал. Вот и свадьба эта из-за него трагедией обернулась. Во-первых, по поводу Зейна. Он пришел туда веселый, с шуточками своими, никто на него особого внимания не обращал. А Сейф ад-Дину это не понравилось, и он ударил Зейна мотыгой по голове. Дело чуть до тюрьмы не дошло, если бы люди добрые в деревне не собрались да не вмешались. Сейф ад-Дин, сказали они, того времени не стоит, что на него в суде люди потратят! Да… Во-вторых, жених в последний момент чуть жениться не передумал — поссорился он с Сейф ад-Дином. Снова тогда собрались люди добрые со всей деревни — и отец жениха в том числе — и сказали: не наш он, Сейф ад-Дин, и появление его на этой свадьбе — зло, над которым они не властны. Ну а в-третьих… В последнюю неделю свадебных празднеств свалились откуда-то на дом десятки людей чужих, кого и в глаза прежде никто не видел. Девки бесстыдные, мужики со взорами мутными, ворье, наглецы — набежали откуда невесть. Приятели все Сейф ад-Дина: позвал их свадьбу сестрину праздновать. Вот тут уже мужчины на селе не могли больше бездействовать. Только расселись гости незваные — окружили их люди: Ахмед Исмаил впереди, за ним — Махджуб, Абдель-Хафиз, Ат-Тахир ар-Равваси, Хамад Вад ар-Раис, дядья Сейф ад-Дина — всего человек тридцать с толстыми палками да кетменями в руках. Надвинулись, двери за собой позакрывали и… Ох, и накормили ж они их тумаками, а больше всего — Сейф ад-Дина! За околицу выволокли, на дорогу бросили.
И вот, пока это вся деревня от прыща по имени Сейф ад-Дин зудом зудела, он вдруг, после случая с аль-Хунейном, словно родился заново!
Люди поначалу глазам своим не поверили, но Сейф ад-Дин прямо с каждым днем менялся. Сперва услышали, что отправился он поутру к матери, в голову ее поцеловал и плакал, долго на ее руках плакал. Люди дух перевести не успели, слышат — он родню свою собрал, покаялся и прощения у всех попросил. И в знак покаяния своего вытащил все, что от отцовского состояния в бумагах осталось, и старшего дядю своим опекуном сделал: чтобы, значит, тот всем богатством распоряжался, пока он сам для ведения дел не исправится полностью. Не успело ухо людское к таким новостям привыкнуть, как вдруг видят жители деревни: батюшки! Сейф ад-Дин в мечеть на пятничную молитву явился! Борода выбрита, усы подстрижены, в одежде чистой. Люди, что на молитве были, говорили: когда слушал он проповедь имама о послушании родителям, готов был, видно, навзрыд расплакаться, долго крепился — да и сознание потерял! Люди вокруг него сгрудились, в чувство приводили. А как из мечети вышел, сразу же к Мусе Кривому отправился, в ошибке своей как в грехе перед ним повинился, прощения у него попросил и сказал, что любить и почитать его будет так же, как почитал его когда-то его отец.
Вся деревня так и жила с месяц, или около того, в полном удивлении: что ни день, Сейф ад-Дин новое деяние творил. Пить бросил, с дружками дурными порвал, молитву стал соблюдать,
непорядок да запустение в отцовской торговле исправил, мать почитает, с дочерью дяди помолвился. Наконец решение принял: хадж в этом же году совершить. Абдель-Хафиз, который в чудотворство аль-Хунейна больше всех верил — да вот, на Сейф ад-Дине-то убедись! — всякий раз, услышав что-нибудь новое, спешил к Махджубу — а уж он-то, известно было, с большой прохладцей относится ко всем людям веры, в особенности к отшельникам: «Чудеса, брат! Из двойки тройка выходит!» Махджуб молчит, бывало, но чувствует, как внутри него этакое непонятное беспокойство шевелится — оно на него всегда в таких случаях нападало. «Сейф ад-Дин хадж совершить решился. Ты поверишь, а? Нет, ты вообще веришь или не веришь? Чудеса, брат, чудеса — да и только!» В начале всей этой истории Махджуб обычно отвечал Абдель-Хафизу, что Сейф ад-Дин своим безрассудством просто пресытился, или, как он говорил, «довел он беспутство до точки» и непременно должен был остепениться когда-нибудь. Однако же сейчас, когда Махджуб каждый день слышал что-нибудь новое, удивительное, он уже и спорить не мог, молчал.Чудо с Сейф ад-Дином было только началом странных дел и событий, что приключились в том году в деревне. Уж ни у кого в голове, даже у Махджуба, не осталось ни малейшего сомнения в том, что все чудеса, происходящие у них перед глазами, объясняются словами, которые аль-Хунейн сказал восьми мужчинам возле лавки Саида-торговца той памятной ночью: «Господь наш благословляет вас, ниспосылает вам свое благословение». Время тогда было позднее, совсем перед вечерней молитвой. В эту пору всякая мольба услышана будет, особенно от таких правоверных угодников аллаха, как аль-Хунейн. Вся деревня дышала покойно и мирно, только легкий освежающий ветерок играл ветвями пальм. Все жители и те восьмеро, что были свидетелями происшествия, помнят ту ночь ясно, словно это было вчера: плотная, бархатная тьма растеклась по углам деревни; мягкий, спокойный свет ламп сочился из окон домов, да яркий луч из большого фонаря лавки Саида прорезал темноту. Была пора смены времен года — от лета к осени. Саид, хозяин лавки, помнит, что та ночь была не такой душной, как предыдущие, и лоб у него не был влажным от пота, когда он отвешивал сахар Сейф ад-Дину. А когда, как он говорит, «дело вышло» и он, бросив весы, выскочил из лавки вмешаться в драку между Зейном и Сейф ад-Дином, припоминает он, как налетел прохладный ветерок и овеял его лицо. А люди, которым не повезло поглазеть на драку, поскольку они готовились к вечерней молитве в мечети, вспоминают, что имам в ту ночь, когда молился за них, зачитал отрывок из суры «Марьям». Хаджи Ибрагим, дядя Зейна и отец Нуамы, человек, известный своей честностью, помнит точно, что имам прочитал аят «и сотряси на себя ствол пальмовый — да падет на тебя сочная влага чудесная» из суры «Марьям», а ведь в этом аяте — благо и благословение! А Хамад Вад ар-Раис, всей деревне известный своим непомерным воображением и страстью к преувеличениям, еще добавляет, будто звезда с ярким хвостом вспыхнула в ту ночь на западе, прямо над кладбищем. Правда, никто, кроме него, этой самой хвостатой звезды не помнит… Ну и что? Может, просто не заметили? Как бы там ни было, одно не вызывает сомнения: аль-Хунейн, человек праведный, сказал в присутствии всех восьмерых той памятной ночью на границе лета и осени перед вечерней молитвой: «Господь наш благословляет вас. Ниспосылает господь вам свое благословение». Да. И будто бы силы небесные, грозные в один голос ответили «аминь».
После этого пошли небеса творить чудеса одно за другим, так что диву даешься. В жизни своей не знала деревня такого изобильного благословенного года, как «год аль-Хунейна» — так его стали называть. Действительно, цены на хлопок в том году поднялись невообразимо, и правительство — впервые в истории! — разрешило им хлопок сажать, после того как это было запрещено в целом ряде районов страны! А? (Один Махджуб, как он сам признавался, выручки за свой хлопок больше тысячи фунтов получил!) Верно также, что правительство без всякого основания или по какой-то им неизвестной причине построило для армии большой лагерь в Сахаре, в двух милях от их деревни. А солдатам и есть, и пить надо! Вся деревня, брат, всколыхнулась на поставках для армии овощей, мяса, фруктов да молока. Даже на финики цены в том году подскочили — дело совсем небывалое. Верно и то, что правительство, которое они в своих анекдотах ослу упрямому уподобляют, решило вдруг, тоже без всякой явной причины, построить именно в их деревне, а не в какой-нибудь другой на всей левобережной стороне Судана — а ведь они-то народ простой, невеликий, ни рук своих, ни голосов там, в правительственных кругах, у них нет, — так вот, решило, значит, правительство построить в их деревне, одним ударом, и больницу большую на пятьсот коек, и среднюю школу, и школу аграрную. Опять деревне выгода: рабочие руки, стройматериал, продовольственные поставки. Да еще прибавь к этому, что твои же больные лечением будут обеспечены, а дети возможность выучиться получат! Ну а если тебе всех этих доводов маловато, то как же ты объяснишь, что правительство — этот, по всеобщему мнению, упрямый осел — решило еще в том же самом году, когда со смерти аль-Хунейна и двух месяцев не прошло, организовать все их земли в один большой аграрный комплекс, над которым шефствовать само же правительство будет, со всей своей силой и властью? А? И увидели люди: деревня их прямо-таки кишит землемерами, инженерами, инспекторами… А правительство если уж оно что решило, то выполнит. И вот так — день за днем, месяц за месяцем — и выросло в их деревне на берегу Нила здание высокое из красного кирпича: стоит как храм, тени на Нил отбрасывает. А потом вдруг, среди рабочего гама да звона железа, как закрутятся колеса этого чудовища да как начнет оно воду из Нила высасывать — словно человек чай с блюдечка, только в таком количестве, что и десятки деревенских сакий за десятки дней вычерпать не смогут. И покроет вдруг землю вода — от берега Нила и до отрогов пустыни, там, где земля с древнейших времен воды не знала, и вот уж бушует на ней жизнь! Ну как такое объяснить, а? Абдель-Хафиз тайну-то знает, он и говорит Махджубу, поле широкое взором обегая: а ведь это его поле, на нем ветер пшеницей играет, и волнуется она так, словно гурии стройные свои пышные волосы на ветру сушат:
— Чудеса, брат! Чудеса, да и только!
Ат-Турейфи вернулся украдкой на свое место. Сообщив инспектору новость о женитьбе Зейна, он сел, едва касаясь сиденья своим тощим задом, будто приготовился сбежать в любое мгновенье. В его повадках, во всем его облике — что-то от обличья гиены: сидит и поглядывает вокруг себя хитренькими глазками.
— На сегодняшний вечер мы избавились от географии, — прошептал он на ухо соседу справа. — Спорю: инспектор не доведет урока до конца.
Как и напророчил ат-Турейфи, инспектор наконец объявил вялым, безразличным голосом, что должен уйти по срочному делу.
— Повторите урок о зоне возделывания пшеницы в Канаде, — приказал он и поспешно вышел из класса.
Ат-Турейфи проследил за ним. Перейти на бег инспектор решился лишь на выходе из здания школы. Мальчишка ехидно захихикал, увидев, как инспектор, подхватив рукой полу своей абаи [11] , запылил вверх по дюне и, не удержав равновесия, шлепнулся носом в песок.
11
Абая — длиннополая шерстяная накидка в виде плаща (араб.).
Инспектор поспешил к лавочке шейха Али па рынке, весь запыхавшись, с пересохшим горлом — от школы до рынка не то чтобы рукой подать, да все по песку, ноги вязнут постоянно, а инспектору-то уже перевалило за пятьдесят. Лавочка шейха Али на рынке была его излюбленным местом. Радовался он также, если находил там и Абд ас-Самада — были они закадычными друзьями, и не по нем была компания или партия в нарды, если не было там друга.
До лавки уже и десяти метров не оставалось, однако не хватило терпения, заговорил на ходу: