Свечка. Том 1
Шрифт:
Вытерев со лба пот, выдохнул растерянно и от растерянности же засмеялся: находясь в бегах, ты готов был услышать свою фамилию, ждал этого момента не без страха во всякое время и во всяком месте, а после того, как слепые старики Куставиновы произнесли ее вслух, почти уже не боялся услышать, но тут вновь стало страшно.
Но что же это значило, что, чёрт побери, все это значило?
Ты не был любопытным, уж кем ты никогда не был, так это любопытным, но именно любопытство подвигло тебя в тот момент сдвинуться с места, на цыпочках, на самых настоящих детских цыпочках, затаенно, не дыша, вернуться туда, откуда только что тебя чудесным образом перенесло в спасительное отдаление.
Но теперь за той таинственной, как морская пучина, дверью было тихо, если не считать мужского бубнящего голоса.
Мужского,
«Показалось, послышалось», – обрадованно и не без сожаления подумал ты и уже готов был уйти, как вдруг услышал вновь:
– По-мо-ги-те… Хелп, хелп… Зо-ло-то-ро-тов…
Это был голос все той же сирены, но слабеющий, не голос уже, а жалобный стон, и фоном ему звучало равномерное журчание неведомого ручейка:
– Тюр-люр-лю… Тюр-люр-лю… Тюр-люр-лю…
И – любопытство пересилило страх, первый и единственный раз в жизни несвойственное тебе любопытство пересилило присущий тебе страх: осторожно открыв дверь, ты увидел лежащего на кожаном диване кудрявого толстяка в испачканной на груди белой рубашке с галстуком, которым он недавно как салфеткой пользовался.
По всей видимости, именно этот нарядный господин оставил свой след в истории Дома Свободной Прессы, наблевав в коридоре шестого этажа, прежде чем заснуть пьяным счастливым сном. У него было пухлое детское личико и сложенные бантом пунцовые полнокровные губки – это они издавали на выдохе забавное «тюр-люр-лю».
Пьяный взрослый ребенок, спящий к тому же, не вызывал ни малейшей ненависти за содеянное, и в его безвинной физиономии реабилитировалось безвинное человечество.
Рядом в кресле за низким столиком, на котором стояла открытая коробка «Моэт э Шандон» и тут же несколько бутылок шампанского той же марки, сидел высокий стройный мужчина с зачесанными назад волосами в прекрасном костюме, словно сошедший с рекламы этих костюмов. Глядя невидяще перед собой бычачьим бессмысленным взглядом, красавец с журнального рекламного разворота бубнил в телефонную трубку:
– Значит, я скот? А ты? Ты кто? Жена? Просто жена? Значит, я скот, а ты просто жена? А тебе не кажется, что если я скот, то и ты скотина?
Несомненно, это его бубнение слышалось из-за двери – еще одной маленькой тайной стало меньше.
Оставалась третья, самая большая, самая главная.
Справа у открытого окна, в котором в отдалении кроваво томилась рубиновая кремлевская звезда, стояли двое: спиной к тебе мужчина и лицом к тебе – женщина, но так как женщина была мала, а мужчина велик, ты видел только ее тонкие, словно перекрученные ноги в черных колготках и тонкие же, в черном, ручки с худыми болезненно-белыми пальчиками. Ноги сучили по полу, и руки мельтешили в воздухе – она откинулась назад к открытому окну и звала на помощь, а он склонился над ней, как паук над мухой-цокотухой, сцепив на шее ручищи, но нет, это было нестрашно, несерьезно, это была игра, малосимпатичная игра взрослых пьяных людей, в какие те начинают играть, когда пить уже не хочется, а делать по-прежнему нечего. Понарошке вырываясь из понарошечных объятий, притворно стеная и мотая головой, «сирена» увидела тебя, стоящего у двери, остановив нелепую игру, сделала шаг в сторону и, насмешливо и внимательно разглядывая, насмешливо же спросила:
– Товарищ, вы к кому? Вы здесь к кому, товарищ?
И ты сразу ее узнал – голос, но в первую очередь интонацию – ироничную, насмешливую, презрительную, только она, Катя Целовальникова могла так произнести слово «товарищ». Ты не задался вопросом, как она здесь оказалась, редакция «Столичного молодежника» находилась на «Баррикадной», но это была она, без сомнения – она. Катя Целовальникова была одета во все черное, обтягивающее ее худое тело: колготки, юбка, водолазка, и чем неприятно напомнила вдруг жену – Женька так одевалась, когда скорбела по Владу Листьеву.
Но какая же она оказалась некрасивая, неприятная, отталкивающе-жалкая!
Не лицо еще, но уже тело – кривые, словно скрученные внутри ноги, напоказ выдающийся вперед таз, впалая грудная клетка со вздорно торчащими под водолазкой бутафорскими грудями, ключицы, как две оконные ручки, соединяющие острые вздернутые плечи с напряженной в нервных пятнах шеей – тело знало о своем уродстве, но это не только не скрывалось, но выставлялось напоказ.
«Лучшая защита – нападение», – скорее всего,
так однажды приказала своим членам вести себя хитроумненькая Катина головка с востреньким носиком и с жидкими черными волосенками, обрезанными у ушей, потому что дальше они не росли, секлись. Скуластое, угреватое и какое-то ворсистое, словно войлочное, личико с двумя быстрыми насмешливыми угольками глаз, вставленными почти вплотную в переносицу довершали этот блиц-портрет, на который нельзя смотреть без желания поскорей отвести взгляд.Впрочем, дело не во внешней некрасивости, полученной от родителей и природы, за что, по большому счету, сам человек не отвечает, а во внутреннем уродстве, не скрываемом, но, наоборот, демонстируемом, приобретенном самим человеком, любовно им взращенном и ухоженном – именно это добровольное внутреннее уродство заставляло отводить от девушки взгляд.
Однако ей словно это и было нужно.
«Ну что, страшная я? – горделиво вопрошала она собеседника и продолжала еще более горделиво: – Да, страшная! И страшная, и талантливая, и остроумная, и хладнокровная, и успешная, и знаменитая – я, Катя Целовальникова, я – крутая, я самая крутая, а вы все никто, никто!» Она то гордилась собой, то восхищалась, и эти подвижные и ядовитые, как ртуть, беспрестанно меняющие форму проявления, запретные вследствие своей губительности чувства заменяли ей потребность в нормальном человеческом общении. «Я – Катя Целовальникова, я все про себя знаю, но еще больше я знаю про вас. Я некрасивая, а вы никто, и за это я вас презираю!» – примерно такой подтекст считывался в ее безмолвном диалоге с любым человеком и в тот момент с тобой – ошеломленным, растерянным, смущенным, с бирочкой гостя на груди.
«Боже, какая же ты…» – глядя на нее, думал ты, сочувственно подбирая последнее слово, и может, хорошо, что не подобрал, потому что слово это было либо «бедная», либо – «жалкая», а может, и «несчастная», но не подобрал – не успел, однако она успела прочесть обидные прилагательные в твоем так и не научившемся ничего скрывать взгляде. Злость проницательна, а Катя была очень злой, и уже без иронии, оставив одно презрение, продолжила свое общение с тобой:
– Вы к кому, товарищ?
– Я… к Кульману… – торопливо ответил ты, смущенно улыбаясь и усилием воли отводя взгляд от Кати.
Тот, кто только что ее душил, точнее делал вид, что душил, данным действием утверждая какое-то свое над ней первенство, резко повернулся, глядя на тебя с деланым возмущенным удивлением. Увидев его, ты сразу понял – кто. Это был Иван Жуков из «Ежедневного бизнесмена».
У него было широкое как бы непропеченое лицо, толстые губы, бесцветные глаза и русые, как носили их когда-то, зачесанные назад, но падающие на лоб волосы. Он был в сером мешковатом костюме, немодной белой сорочке, и галстук, похоже, никогда не носил. Во всем его виде, в этой несовременной прическе и принципиальном отсутствии галстука было что-то в хорошем смысле провинциальное, изрядно, однако, подпорченное столичной жизнью, шальными деньгами и царящими в те времена в журналистике нравами. Прочитав еще в школе известный рассказ Чехова, подражая своему полному тезке Ваньке Жукову, он тоже решил писать, и писал, и был известен в своем захолустье, и, скорее всего, был там приличным человеком, здесь же он выглядел так, как если бы поэт-песенник из степного Оренбуржья сочинял куплеты для музыкального театра «Шалом», притом что никто не заставляет его это делать, просто там хорошо платят и девчонки озорные.
– К Ку-ульману? – заговорил он, многозначительно растягивая слова и осуждающе покачивая головой. – Э-эхэ-хэ, а еще русский человек!
– Жуков, антисемит несчастный, тебе нельзя больше пить, – остановила коллегу Катя и вновь взглянула на тебя тем же презрительным, насмешливым взглядом.
– А Кульмана здесь нет…
– Ни Кульмана, ни Мульмана, ни Рабиновича!
«Так вот, вот вы какие, Катя Целовальникова и Иван Жуков», – с растерянной улыбкой думал ты, глядя на тех, кто последние полгода травил тебя в своих газетах, втаптывал в грязь, поливал помоями, смешивал с дерьмом, из-за чего ты чуть не лишил себя однажды единственной бесценной жизни. Теперь ты все про них понимал, и они не вызывали у тебя ни обиды, ни ненависти, ни даже презрения, а одно лишь усталое сочувствие, и это была нормальная реакция нормального человека при виде чужой ущербности.