Свечка. Том 1
Шрифт:
Например?
Пожалуйста, я с этого начал: когда кровь вырывалась из твоего разорванного стержнем виска, ты вспомнил вдруг свою детскую мечту о встрече двухтысячного года с горкой котлет в глубокой тарелке, а больше никого и ничего.
Состояние аффекта?
Ладно, хорошо…
А когда судья Ващеватая объявила приговор, по сути – смертный, потому что двадцать один год строгого режима означал для тебя, немолодого уже человека, почти неминуемую за решеткой смерть, ты словно не услышал, развивая прерванную у залитого кровью унитаза мысль: «Двухтысячный год я, может, и встречу, но точно без котлет».
«Котлет не будет!» – озорно отрапортовал ты сам себе, и это так тебя развеселило, что во время своего последнего слова, не сдержавшись,
– Перестаньте ржать, подсудимый!
– Я не ржу, – не согласился ты и даже немного обиделся, потому что, в самом деле, не ржал, а разве что хихикал.
– А что вы делаете?! – строго потребовала ответа эта новая русская со старыми советскими дырками служительница Фемиды, со всех сторон заряженная. (Если кто не знает, заряженными у нас называются судьи, дающие срока по звонку или за деньги: по звонку заряжены сверху, за деньги – снизу. Твоя была заряжена и снизу, и сверху, а своим неуместным смехом, сам того не желая, ты зарядил ее по центру – влепил заряд крупной соли в ее широкие заплывшие сырым бабьим жиром бока, отчего она стала тереть их локтями, ерзая плоской просиженной задницей в казенном кресле с пафосной высокой спинкой.)
– А что вы делаете? – немного успокоившись, повторила вопрос Ващеватая, придав голосу привычную значительность.
– Ничего не делаю, – смущенно объяснил ты.
И, не удержавшись, засмеялся…
Ну не идиот ли?
Идиот, и еще какой!
Хотя…
Не знаю, как вам, а мне все это представляется не только интересным, но и важным, на сегодня, может быть, самым важным: почему, стоя, по сути, на эшафоте, русский человек конца двадцатого века, начитанный, воспитанный, порядочный, одним словом – интеллигентный, вместо того чтобы думать о великом, вечном, последнем, думает о всякой ерунде вроде котлет за новогодним столом и к тому же хихикает?
Можно ли это понять?
Не знаю, но можно попытаться.
Однако для этого мы просто-таки вынуждены вернуться туда, откуда так давно и надолго ушли…
I. В общей. Бытописание
Новые три дня и три ночи, уже не за други своя, а непонятно за кого и совершенно ни за что, ты провел у железной двери общей камеры ИЗ ЦИВС, в просторечии именуемого Бутыркой, безостановочно и безуспешно осмысливая произошедшее.
На языке, бытующем в местах лишения свободы, подобное состояние именуется гонкой, а тех, кто в него впадает, называют гонщиками. Видимо, в соответствии с их психическим устройством гонщиков условно можно разделить на коллективистов и индивидуалистов. Первые не могут оставаться наедине со своими теснящимися мыслями, однообразными, как китайские терракотовые воины, и, то и дело хватая проходящих мимо за руки и заглядывая им в глаза, призывают себя выслушать, начиная свою историю примерно так:
– Я иду – он идет…
Или так:
– Захожу – они лежат…
Или:
– Сидим, выпиваем…
На удивление однообразны и уныло бестолковы преступления, совершенные гонщиками-коллективистами! Или несовершенные, что ускоряет гонку, делая ее более напряженной и бессмысленной.
Индивидуалисты, наоборот, никому не досаждают: сидят тихо где-нибудь в уголочке, глядя перед собой, не моргая или, наоборот, часто-часто моргая, шевеля сухими губами или шлепая губами мокрыми, разводят руками, пожимают плечами и растерянно улыбаются, каждое мгновение что-то кому-то невидимому объясняя.
Если от первых все шарахаются, как от педикулезных – не заметишь, как сам начнешь чесаться, то есть гонять, то на этих смотрят с насмешливым сочувствием. Погоняв несколько дней, коллективисты вливаются в невольно сплоченный коллектив камеры и ржут вместе со всеми над грязным анекдотом (только
грязные анекдоты имеют там успех), индивидуалисты же продолжают оставаться наедине с невидимыми своими собеседниками и гоняют, гоняют, гоняют по изнурительному самоистребительному кругу.Как я и предполагал, ты оказался индивидуалистом.
Первые три дня и три ночи в общей камере Бутырки ты провел у ее железной двери, то сидя на корточках и уткнувшись в теплый влажный металл лбом, то прислонившись спиной к пористой липкой стене, то стоял столбом, а то ходил взад-вперед, как заведенный, мимикой и жестами повторяя все, что накануне случилось.
Проделывалось это безмолвно, со стороны могло даже показаться, что ты немой, но время от времени немой вдруг начинал говорить, недоуменно и требовательно неведомо кого вопрошая:
– Но как же так?! Как же так?..
«Милостивые государи» ты опускал, но вряд ли из страха – во время гонки гонщик мало чего боится, а, скорее всего, бессознательно – еще болели побитая морда и намятые бока.
Те, которые этот вопрос слышали, с любопытством в тот момент в тебя вглядывались, и кто-то даже однажды на него ответил – раздраженно, насмешливо и тоже безо всякого смысла:
– А вот так!
Не знаю, не хочу думать, чем могла та гонка кончиться, но утром четвертого дня к тебе подошел долговязый голый по пояс парень с бегающим взглядом и блуждающей улыбкой. То был шнырь, порученец при местном авторитете. Тронув тебя за плечо, заставив на себя взглянуть, он заговорил озабоченно и равнодушно:
– Тебя это… Смотрящий зовет…
Пока до тебя доходил смысл услышанного, шнырь завел за спину длинную руку и с хрустом поскреб себя меж лопаток.
– Смотрящий? – удивленно повторил ты и тут же пошутил: – А слушающий?
Шнырь хмыкнул, глянул по сторонам и успокоил:
– Да ты не бойся.
– Я не боюсь! – задорно ответил ты.
Ты и вправду не боялся.
Смотрящего звали Петрович. Твой, как выяснилось потом, ровесник, он выглядел лет на двадцать тебя старше – с прямыми, совершенно седыми волосами и темным, как будто загорелым, лицом. То был особый тюремный загар, полученный не снаружи, от солнца, а изнутри, от непомерного употребления чифиря и беспрерывного курения. Внимательный взгляд его темных с ленинским испытующим прищуром глаз изображал если не дружелюбие, то приятие.
– Ну что, нагонялся? – спросил он низким глуховатым голосом.
Ты впервые слышал этот термин, но сразу понял его смысл и удивился точности, как удивлялся потом не раз точности и метафоричности уголовной речи.
Дни напролет Петрович проводил, лежа на своей шконке у окна, попивая чифирь и покуривая, задумчиво взирая на происходящее в камере. Он был немногословен, ни во что не вмешивался, не приказывал и не запрещал, а только лишь смотрел. Он смотрел, как смотрит человек, который видел то, чего никогда не видели и вряд ли увидят другие, и кажется, одного этого взгляда было достаточно для поддержания в камере порядка.
Ничего не объясняя, Смотрящий предложил тебе выбрать любую из расположенных рядом шконок. Ты растерянно глянул на одну, и тут же трое сидевших на ней поднялись и растворились в толпе.
Ты подошел к ней и лег, и вдруг стал размякать, набухать, разваливаясь изнутри от накопленной тяжести жизни, как разваливается напитанный водой хлеб.
Ты проспал тогда сутки.
На пятый день своего пребывания в общей ты поел, на шестой посмотрел вокруг.
И это еще вопрос, к чему человек быстрей привыкает – к хорошему или плохому: не сунули бы тебя в убогую тюремную камеру, а поселили бы во дворец, полный изобилия и восточной роскоши, небось все ходил бы и ахал, восторгаясь, среди фонтанов, диванов и павлинов, а здесь в духоте и вони, в плотной толпе мятущихся в своем страдании юношей, мужчин и стариков уже на седьмой день чувствовал себя если не как рыба в воде, то уж точно как крот в норе или – это, пожалуй, будет самое точное сравнение, хотя и самое жестокое, – как опарыш в выгребной яме.