«Сверре» зовёт на помощь
Шрифт:
Три недели я прожил в лесной сторожке в глухом уголке гор.
На третьи или четвертые сутки ночью раздалось несколько мощных взрывов. Утром я вновь увидел Альбрехта. Он принес черный кожаный чемоданчик. «Бурши взорвали свою испытательную станцию на берегу Топлица. А это мы выловили в озере, я и Эрвин Хаммер, лесничий — сказал Альбрехт, показывая на чемодан. — Ты был прав, русский. Смотри, что они топили в озере». Он щелкнул застежками и вынул из чемодана пачку двадцатифунтовых банкнот. Тех самых, которые гильошировал Лео Хаас, которые просвечивал бывший студент Сукинник и номера которых, каждый день играя со смертью, записывал Оскар Скала. «Там должны быть и наши советские, русские деньги, — сказал я. — Много червонцев...» — «Найдем! — сказал Альбрехт. — Теперь хорошо знаем, где надо и что надо искать».
Волков
Я придвинул к себе альбом с червонцами и начал разглядывать купюры. Лист за листом. Их было здесь, наверное, больше сотни в аккуратных прозрачных конвертах.
Зачем столько? Почему он так упорно охотился за ними?
Словно отвечая на мой вопрос, Волков кивнул на альбом:
— Вот... это за двадцать пять лет. Так сказать, изымал из обращения у коллекционеров. Трудно. Все реже попадаются... Зачем? Знаете, не могу сам себе объяснить. Каждая «пойманная» десятка была воспоминанием. Они возвращали меня туда, в блок. Я снова видел Лео Хааса, Оскара Скалу, Бориса Сукинника. Разговаривал с ними. Жил общей бедой. Как в страшном сне — хочешь очнуться и в то же время болезненное любопытство: что дальше? Не знаю, поймете ли... Три года врезаны в память. Штихель покрепче стального. И я, вместо того, чтобы избавиться, врезал еще глубже. Несколько раз пытался перечеркнуть. Навсегда. Переключался на книги, собирал, читал запойно. — Он скользнул взглядом по стеллажу. — Это тоже за двадцать пять лет. Кое-что осталось от старого хозяина. Остальное добавил. Книги уводили на время, но потом я возвращался. И опять Лео Хаас, Скала, Сукинник, Левинский... Иногда казалось — сошел с ума. Однако проходило несколько дней, убеждался — нет, все нормально. Только вот уйти не могу. Что-то сломано. Помните, как у Хемингуэя: «Мир ломает каждого...»
Он докурил папиросу и взглянул на часы.
— Ну вот... Обещал два, а растянул на три часа. Простите. Хотел подарить вам рассказ. Получилось?
— А как вам удалось назад, на родину?
— Гайсвинклеры. После освобождения они перевезли меня в Бад Аусзее. Там вылечился окончательно. Ранения были чистые, навылет... Интернировали через швейцарский Красный Крест.
Уже в прихожей, когда я надевал пальто, он спросил:
— Скажите... вот вы воевали... Вам удалось уйти от войны? Или только я сумасшедший?
— Не знаю, — ответил я. — Но иногда мне снится. И тогда я на весь день вылетаю из колеи. Тоска.
— Ага! — улыбнулся он радостно. — Тогда вы напишите этот рассказ! Верно вы сказали — тоска. Глухая, давящая, неизвестно откуда идущая тоска... До свидания. Я видел, как вы смотрели на книги. Они в вашем распоряжении. Когда угодно.
В сумеречном вестибюле я остановился. «Мир ломает каждого...» Неужели и меня тоже, только я не заметил?
Я приехал в Ленинград в сорок седьмом, в том же году, что и он. Город еще болел после блокады. Дома были покрыты однотонным серым налетом и улицы детства стали незнакомыми. Я отыскал дом, в котором родился, по номеру.
Шел первый мой День.
И стрелки часов показывали шесть.
Удивительно, почему будильник не заржавел. Ведь были зима, и сырость, и лето, и опять долгая зима и сырость, а механизм не заржавел, и, когда управдом открыла мне мертвую квартиру, пахнущую погребом, и я сбросил на пол вещевой мешок, на глаза мне сразу попался будильник. Я притворил дверь, подошел к столу и взял его в руку. Что-то в механизме сорвалось и молоточек резко ударил по звонку. И это был второй домашний звук, звук далекого детства, который я услышал после лязганья ключа в замочной скважине. Я повернул несколько раз заводную ручку на задней крышке. Сердце будильника ожило, и, когда я перевел стрелки, он начал отсчитывать время моего первого невоенного Дня. Как быстро он приспособился! Как легко могут существовать вещи в любом времени! А я был человеком, и в тот первый День мне нужно было начинать привыкать.
Мы привыкаем всю жизнь. К комнате, по которой сделали свои первые шаги. К школе. К работе. К любимой. К семье. Это нормальное привыкание нормального человека.
Нам выпало привыкать по-другому. Да, была комната и был первый шаг. И школа тоже была. И любовь. А потом все взорвалось и не
стало порядка вещей.Вместо института — марш-броски с полной выкладкой, сбитые ноги, затягивание до боли в груди махоркой, непрерывные мысли о большом отдыхе и большой еде, и смерть тех, которых любил. Учились на слух отличать строчку «ЭМ-ПИ 40» от «шмайссера». Привертывали пуговицы к манжетам рукавов медными проволочками. Хоронили товарищей, с которыми час назад ели из одного котелка. Обменивались трофейными зажигалками и пистолетами. Привыкали к артналетам и пикировщикам. И когда перестали бояться, пришла злость. Глаз спокойно сажал в прорезь прицела перебегающую вдали фигурку в травянисто-зеленом френче, а палец так же спокойно нажимал спуск. И тогда война превратилась в работу. Самую страшную и дикую из работ, выдуманных человечеством. Мы разрушали то, чего не строили. Мы не были виноваты в этом...
Дни сливались в недели, месяцы, годы. Гиблые болота, степи, овраги, леса, окопы, землянки, блиндажи. Черные вороньи стаи там, где захлебывались атаки. Красная луна по ночам, треск автоматов, осветительные ракеты, полыхание далеких зарниц и нескончаемые груды металлолома. Черные блестящие кузова легковых автомобилей похожи на скорлупу истлевших гигантских жуков...
Из касок, вырвав амортизаторы, делали котелки, из алюминиевой проволоки в земляных формах отливали ложки. В деревнях я видел ограды из семидесятишестимиллиметровых унитарных патронов, поставленных на попа. Женщины в уцелевших домах разжигали печи артиллерийским порохом, похожим на лапшу, шили платья из пятнистых маскировочных халатов, укладывали детей спать в ящики из-под взрывчатки...
Странно, когда после войны я пытался рассказать обо всем этом, у меня ничего не получалось. Бледнели сравнения, отрывочными, беспомощными становились фразы, и я замолкал на полуслове. Меня понимали только те, что сами прошли по таким же дорогам. Те, что родились позже, считали, что я не могу рассказывать от переживаний. Они не подозревали, что мне снова приходилось привыкать. К гражданским ботинкам, к подушкам, К простым чайным ложкам. Даже к книгам.
До войны это слово гремело для меня колоколом: КНИГИ! В нем была вся красота мира и человека. Так почему же сразу после войны, когда я открыл первую за все эти годы книгу и пробежал глазами первые строчки, написанное показалось мне мелким и ненужным? Долгое время я мог читать только военные мемуары, ибо в них было то, что я знал лучше всего.
«Мир ломает каждого. Но тех, кто не хочет сломиться, он убивает. Он убивает самых добрых, и самых нежных, и самых храбрых без разбора. А если ты ни то, ни другое, ни третье, можешь быть уверен, что и тебя убьют...»
Да, все правильно. Высокое, голубое небо юности.
А юность осталась там, на обгорелых страшных полях, ее не позовешь сюда, не переиграешь и не изменишь.
И страшные были ночи потом, когда неистово хотелось туда, в грязь окопов, в сырые землянки, локтем своим на одно мгновенье почувствовать локоть друга, мельком увидеть лицо, сказать одно только слово. И ты стонал от невозможности этого, и утром тебе казалось, что жизни нет, что впереди — одна пустота...
Все правильно. «...И многие потом только крепче на изломе...» Многие?
Я закурил и вышел на Кировский. Справа и слева меня обгоняли люди. Сотни людей. Они торопились. Они обтекали меня, как камень, случайно упавший в их поток. Я шел и думал о тех, которые не вернулись и не придут уже никогда. И о тех, что пришли, но так и не поселились по-настоящему в новом времени. И с каждым днем становятся все более одинокими.
ПОСЛЕДНИЕ ДНИ
Концы в воду
Весной 1945 года, когда советские войска под командованием маршала Толбухина уже заняли Вену, два мощных грузовика мчались на юг Германии. Они пересекли австрийскую границу и устремились в горные районы центральной Австрии, которую нацистская верхушка германского рейха называла своим «Альпийским бастионом». Вел колонну грузовиков командир батальона особого назначения оберштурмбанфюрер СС Отто Скорцени.
Грузовики! плотно укрытые брезентом, были нагружены тяжелыми металлическими и деревянными ящиками.