Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
— Спать будешь тут. — И перетащил допотопный диван в самый центр.
Внезапно Лушка рассмеялась — диван в центре комнаты ей понравился.
А он смотрел без улыбки, он смотрел с сожалением.
— Если бы ты была мальчишкой, я взял бы тебя к себе. Я объяснил бы тебе все, что знаю. Я дождался бы твоего понимания. Я позволил бы себе не спешить, я приноровился бы к шагам ребенка. А так… А так я гоню во все стороны сразу, потому что чувствую, что у меня нет времени. Человек должен быть един, а ты в спортзале одна, в магазине другая, в этой комнате третья. И кажется, что этим счет не ограничивается. Так?
— Ну, так.
— Твое рождение еще предстоит, — сказал он и ушел. Зачем же он таскался с диваном?!
Она не то чтобы не знала, что есть понятия хорошего и плохого, дозволенного и запретного, а просто напрочь их игнорировала. Она ощущала себя центром мироздания,
Лушка была откровенно безнравственна, но он все медлил ее от себя отстранить, ему казалось, что ее несет течение, которому она никак не сопротивлялась и даже, по причине стихийного эгоизма, то и дело помогала, но лишь толчками, больше боясь утонуть, чем кого-то утопить. И Мастер после тренировок уходил вместе с Лушкой, рассказывал занятные истории, повелев себе воздерживаться от всяких моралей и надеясь, что любопытство когда-нибудь толкнет девчонку к серьезному интересу хотя бы к самой себе. А она помалкивала, на физиономии, как вывеска на магазине, торчала усмешка, извещавшая всех вообще и Мастера в частности, что Лушка самостоятельный человек и басням не верит, а всех видит насквозь, а с Мастером по улицам шляется — ну, не сказать из уважения, а от зависимости, чтобы не выгнал. Мастер делал вид, что усмешки не замечает, и гнул свое, в очередной раз удивляясь, что опять нашлась кошка, которая свернула со своего маршрута, задрала хвост палкой и спешит к Лушке, трется о ноги, а то и вскакивает на плечи, приветственно перебирает лапами и что-то радостно сообщает прямо в ухо. Лушка относилась к кошачьим визитам как к должному и обычному, но усмешечка при этом растворялась, пропуская выражение дружески-отстраненное, но вполне естественное. И Мастер, только что готовый на все плюнуть, тащился с ученицей дальше, готовясь к очередному пересказу недавно вычитанного, ибо свое уже закончилось.
— Ты раньше здесь ходила? — как-то спросил Мастер, сломленный упорными кошачьими приветствиями.
Лушка отрицательно мотнула головой — чего ей делать в частном секторе? И она не поняла, почему он спросил. Она не придавала кошкам значения.
Как-то вечером, недалеко от остановки, их обогнала, спеша к подходившему троллейбусу, молодая женщина в туфлях на таких высоких каблуках, что Мастер профессионально восхитился ее чувством равновесия, а женщина вдруг оступилась, пятка криво соскочила с подвернувшегося задника — женщина ойкнула. Он поспешил ее поддержать, она запрыгала к скамейке на одной ноге, с досадой что-то пустое говоря, а Лушка наклонилась, провела пальцем по распухшей щиколотке и, мотнув головой Мастеру — «держи крепче!» — дернула. Женщина снова вскрикнула. Лушка отряхнула ладони от дорожной пыли, реагируя на вскрик не больше, чем реагировала на кошек.
Он постарался улыбнуться помягче:
— Обувайтесь, все в порядке.
Он действительно был уверен, что все в порядке. А на Лушкином лице вывеской висела самая самостоятельная из всех усмешек.
Женщина торопливо втиснула ногу в туфлю и, бормотнув «ой, опаздываю!», снова побежала. Подходил следующий троллейбус. Лушка стояла, независимо выпятив острый подбородок. Желающие могли считать, что она всегда только тем и занималась, что вправляла свежие вывихи на городских остановках. Мастер готов был поклясться, что она сделала это впервые в жизни, но его вдруг озадачил вопрос: а с какой стати та изящная дама вдруг свалилась с собственного каблука?
Лушка тут же отвернулась. Ну, не совсем, а приблизительно на три четверти.
Жаль, сказал он себе. Жаль. Потому что просто-напросто поздно.
Молчание Лушку удивило. Она развернулась в фас.
— Ты чего? — вытаращилась она на Мастера, встретив его страдающий взгляд. — Тоже вывихнулся?
Он мотнул головой, продолжая молчать. Она обеспокоилась и дернула за рукав.
— Все равно… Поздно, не поздно — это не имеет значения, — заявил он то ли ей, то ли очередному троллейбусу. — Я несу за тебя ответственность.
— Чего? — удивилась Лушка. — Ну, ты прямо роднее папы! Носить надо не ответственность, а меня!
— То есть? — опешил Мастер.
— Ну как же! Бродишь со мной по улицам третью неделю, а все без навара. У тебя с этим какие-нибудь проблемы? — И сочувственный взгляд до позвоночника.
Он поморгал, помедлил и вдруг стал хохотать. И сел на перевернутую урну, чтобы удобнее было. Лушка увидела, как из глаз у него выкатились две слезины, какие-то непомерные, будто куриные яйца. Лушка нашла смешным, что яйца могут рождаться
таким способом, и тоже расхохоталась. Они смеялись, каждый о своем, а из перевернутой урны выползал мусор.Диван выстрелил. Лушка усмехнулась. Диван давно стал похож на ощерившийся в изготовке полигон. Пружины косо нацелены во все части света. Получая тайные сигналы, диванный полигон вспучивался новыми боеголовками, неучтенными и забытыми, — они спешили, они тоже хотели принять участие в последнем дне человечества.
Лушка сверху, Богом, оглядела изготовившееся и осталась довольна. Пружин было с запасом. Можно начинать. И она приказала начать с Прибалтики. И продолжить Прибалтикой. Что? Там уже не осталось ни одного прибалта, а только «Бьюик-Кабриолеты»? И какие-то затруднения с боеголовками? Поищите в диване, там всегда найдется резерв. И, пожалуйста, точно: в каждый кабриолет персонально.
Мне плевать, что он ни при чем.
Он ни при чем, но все из-за него. Я из-за него отворачиваюсь от Мастера на троллейбусной остановке. Из-за него не слышу ненужных историй, от которых выворачивает скулы. И не сижу в спортзале хотя бы у шведской стенки — из-за него!
Да, да, я сама, я во всем виновата сама, но расстреляйте «Бьюик-Кабриолет»!
И чего она взъелась на несчастного прибалта? Они же всю жизнь кем-нибудь оккупированы, ничего не производят и даже причесываются в парикмахерских. А если на то пошло, так в прибалте Мастер и виноват, потому что размазня. Условия миллион раз были — и в спортзале оставались одни, и дома у него была, всегда вроде бы по делу, но дело делом, а одни же — это уж я не знаю, что такое! Будто нарочно издевается. Но знала, что нет, не издевается и даже как бы что нужное в ней признает, ну, если не сейчас, то в будущем, это тоже ничего, не всё, значит, у нее в ее шестнадцать закончится. Но больше ее от себя отдаляет, хотя держит на поводке, поводок раз от раза длиннее, но прицеплен крепко. Он хочет ее к чему-то приучить, а она, хоть расстреляйте, в упор не сечет, чего ему надо, когда и так все пожалуйста. Но он как бы не видел того, что пожалуйста, а зачем-то опутывал ее всякими настроениями, и слова у него из плоских, какими она всегда их знала, превращались в разбухшие и как бы даже не имеющие конца, в них можно было погружаться, как в большую воду, а может быть, куда-то плыть. Только непонятно, зачем так усложнять, если любое плавание кончается одним и тем же. Сам по себе он ни с какой стороны ей не нужен, он очередное явление перед ней Общего Мужчины, не первое и не последнее. Так же как и она временная часть Общей Женщины, части всегда случайны, нравятся друг другу больше или меньше, но не слишком меньше и не слишком больше. В каждой есть все необходимое для дела, и не надо мне ля-ля про любовь, про любовь — это нюня для престарелых, чтобы приснилось, что у них не просто так, а по-особенному. Может, и Мастер себя баюкал? Как-никак, лет на десять старше, это же целый век, как не противно столько жить? Может, он давно труха и все перезабыл? Нет, он слишком хорошо дрался. Или не дрался. Он и тут наперекосяк.
Раз прилипли трое — то им время, то им закурить, то портмоне, а то, говорят, твою поганку перед тобой разложим. Он сперва с ними по-хорошему, и голос самый что ни на есть братский, а их от этого на глазах распирает, один уже ее за руку, а сам донизу открыт, дурак, но она его на своей руке терпит, потому что смотрит, как Мастер дальше рассудит. Только вот ничего не разглядела. Они будто сами легли — нырнет и ляжет, нырнет и ляжет, и третий, который на руке висел, пальцы разжал, нырнул и лег. Она к Мастеру:
— Покажи! Покажи — как?! — Он только башкой качает. А она: — Покажи, или тут останусь! С места не сойду! А они изнасилуют!
Он посмотрел — а около нее будто обвалилось. Ну, все обвалилось: и воздух, и пыль, и свет от фонаря, и она — сама под собой. Она бы поклялась, что он до нее не дотронулся, ну, чтоб ей сдохнуть — она все сделала сама. Сама легла поперек растянувшихся ублюдков. Ага. Было удобно и вставать не хотелось. Заснуть хотелось, а не вставать. Но он ее поднял.
— Ты ничего о себе не знаешь. Ни о себе, ни о других. — И вроде бы чего-то ждал.
А вот ждать от нее не надо. Она этого терпеть не может. Она и так вся тут. А когда ждут — ей, наоборот охота. И она вяло отозвалась:
— Да я и знать не хочу. — Сил нет, как спать хотелось.
А он проговорил, не ей даже и не себе, а вроде пожаловался:
— В этом все и дело…
Тут она не вытерпела и зевнула. Это у них такое разделение: он говорит, она зевает. Она так защищается. Потому что его слова нагружают какую-то ношу. Как пить дать, от ноши потом не отделаться. Только дураков нет — тащить. Она живет не для того, чтобы работать грузчиком.