Светило малое для освещенья ночи
Шрифт:
В неживом свечении, тусклом и почти отсутствующем, Лушка сторожила дыхание своего сына и качалась, сидя на своих пятках, в бессловесной безадресной молитве. И вдруг ощутила, что черта перейдена. Никакой знак не возвестил, не участилось и не стало меньше дыхание простертой перед ней жизни, ребенок не плакал, не протестовал, он, возможно, спал, но Лушка знала: черта. То, к чему она так упорно стремилась еще вчера. Еще, может быть, сегодня. Кожу встопорщило ознобом, озноб перешел в дрожь, и унять ее было нельзя.
Трясущимися руками Лушка спеленала младенца, завернула в ватное одеяло, ощупью отыскала давно наглаженную ленту. Лента, когда-то голубая, сейчас снежно светилась, Лушка, вздрагивая, завязала на одеяле снежный бант.
Мир кончился, не было света,
Ее как-то двусмысленно обозвали мамашей, приказали не трястись и объявили, что у ребенка нормальная температура. Из этого, видимо, следовало, что она напрасно кого-то побеспокоила.
Она тупо смотрела на молодую равнодушную врачиху, без косметики врачиха была похожа на Лушку мелкими чертами лица и чем-то помимо лица, и эту похожесть Лушка возненавидела и вдруг осознала, что врачиха испуганно от нее пятится и бесшумно скрывается за дверью, и в глухой немоте кабинета Лушка слышит осколочный звон чего-то стеклянного, ударившегося об пол, и потом смотрит на только минувшее: пальцы ее вздрагивающей руки теряют силу, разжимаются и глубокая крышка от стеклянного графина, зачем-то схваченная Лушкой, медленно падает, падает и все никак не достигает пола.
Лушка перевела взгляд на дверь. Там бесшумно, как недавно сбежавшая молодая врачиха, явилась пожилая, не обратив внимания на Лушку, уверенно направилась к ребенку, уверенно его осмотрела и долго выслушивала.
У Лушки образовалось пустое время, она нагнулась и подобрала осколки.
Ее о чем-то спрашивали, она отвечала, врачиха длинно писала, а Лушка боязливо вглядывалась в натужное личико ребенка и вздрагивала всем телом от каждого его шевеления, всякий раз ожидая, что оно последнее, и тогда произойдет для нее окончательное, и она наконец умрет.
Но окончательное не наступало, врачиха велела что-то санитарке, и та, взяв ребенка, молчаливо повела Лушку по продуваемой сквозняками лестнице на какой-то верхний этаж и там определила их обоих в тусклую, спящую палату, поправила полотенце на спинке кровати и, сказав что-то бесполезное, удалилась.
Лушка растерянно смотрела на громадную больничную кровать и на мальца в одеяльном ворохе, не понимая, что требуется от нее дальше. С угловой койки ей что-то сказали. Она опять не поняла, лишь смутно подумала, что все говорят на незнакомом языке, она этого языка не знает и потому может не отвечать, но с угловой постели приблизились, перепеленали младенца и положили на тощую подушку. Подложенная подушка напоминала забытое, Лушка испугалась, что вспомнит, и зажмурилась. Сильные, горячие руки чужой матери надавили на Лушкины плечи. Язык рук не требовал перевода, Лушка догадалась, что чужая требует, чтобы Лушка устроилась рядом с корчащимся свертком. Лушка послушно села на кровать около подушки. Лечь рядом она не могла — ей казалось, что тогда они умрут скорее.
Чужая продолжала что-то настойчиво говорить. Лушка смотрела без выражения. Тогда чужая взяла ребенка и вложила в Лушкины руки.
Ощутив на руках уже привычную тяжесть, Лушка заученно открыла грудь. И малец, поначалу жадно схватив сосок, тут же скорчился в отвращении, вытолкнул малым языком и почти вывернулся белым затылком. Когда он успел поседеть? — удивилась Лушка и тут же забыла о своем удивлении.
Малец сопротивлялся ее оглохшим рукам, с неожиданной силой выдираясь из стискивающих пелен. Она подумала, что ему, наверное, опять жарко, и, снова положив на подушку, развязала. Малец затих. Она сидела около, а когда он начинал шевелиться, опять прикладывала его к груди, а он опять выворачивался, и она возвращала его на место, где ему было лучше. Так прошла ночь.
Еще до рассвета обитатели палаты заговорили, зашаркали, заплескали водой над раковиной, обращались к ней с непонятными словами, почему-то все на одинаково чужом языке, но ей было не до этого, малец опять выталкивал сосок, она, как и дома,
пыталась накормить его насильно, молоко налилось ребенку в глаза, он запищал.Чужая опять вмешалась, вырвала у нее сына, прижала к себе и почти укутала его своей безграничной плотью. Малец облегченно затих, присосался, долго трудился, постанывая, и наконец затих. Чужая помедлила, стала убирать широкую грудь в низкую больничную рубаху и вскрикнула. Лушка вскочила. Чужая, кругло глядя, мелкими, виноватыми шажками стала приближаться в Лушке, все больше вытягивая руки с ребенком.
Лушкины пальцы хищно ринулись к чужому горлу. Палата многоголосо завизжала.
Лушку долго не могли обезвредить. Бабы, похватав детей, закрылись кто в ординаторской, кто в туалете. Лушка в палате терзала подушки, потом стала рвать пополам проштемпелеванные байковые одеяла. К ней нерасчетливо сунулся зашедший на этаж дежурный хирург и в следующее мгновение обнаружил себя обнимающим ножки телевизора в холле напротив. На вопли явились полюбопытствовать с нижнего мужского этажа. Хирург, балансируя под телевизором и борясь за сохранность казенного имущества, крикнул, чтобы послеоперационные не совались, он не в состоянии штопать всех сразу. Ему не вняли, и в не просматриваемой из-под телевизора палате что-то произошло, сопровождаемое глухим приземлением больших тел.
Успокоив телевизор, хирург бросился в смежную палату, сорвал с ближней больной одеяло, скомандовал прибывающим силам, и на Лушку пошли приступом.
Пока Лушка, нечленораздельно мыча, укладывала неблагоразумных, хирург зашел с тыла, набросил одеяло и зажал.
— Вяжите! — прохрипел он, полагая, что лучше бы ему пойти на медведя.
Двое сунулись с беспомощными полотенцами, третий сообразил разодрать простыню. Лушку спеленали.
— Не задушим? — усомнился кто-то.
Хирург огляделся, безошибочно выбрал тумбочку, взял маникюрные ножницы и сделал профессиональный разрез на одеяле. Из прорехи Лушкино мычание стало явственнее. Двое парней — у одного язва, у другого камни в желчном пузыре — перетащили Лушку в ординаторскую и осторожно положили на дерматиновую кушетку.
— Переверните, — приказал хирург, с треском ломая упаковку на шприце. — Ягодицами, ягодицами кверху!
Парни усмехнулись и перевернули.
— Бедняга… — пробормотал хирург. — Не по здешнему ты теперь профилю.
— С чего она? — спросил один из парней.
— Ребенок, — ответил хирург. — Умер.
Часть вторая Здравница
Ее оплело густое. В густом бубнили голоса. Голоса ей надоели. Голоса нарочно говорили так, чтобы ей было непонятно. Она оттолкнулась от них связанными ногами и поплыла. Поплылось сразу в две стороны — вперед и назад, но сзади тоже было вперед. Густое зажгло в себе мерцающие огни, мерцание сорвалось навстречу и проникло внутрь. И погасло.
Сильно и пронизывающе дуло, она никак не могла обнаружить, где же находится форточка, в лицо кололо острым нетающим снегом, временами снег начинал искриться, будто ночь была новогодней, и тогда угрожающе подступали стены туннеля, она ощупывала их в безнадежных поисках, но стены были беспощадно толстыми, никакие отверстия в них не планировались, но все же форточка где-то была, раз дуло так пронзительно, и Лушкина жизнь заключалась в том, чтобы форточку отыскать и захлопнуть, чтобы пресечь нетающий снег, который уже вырастает в черные сугробы, сугробы мигают тысячами огненных глаз, она продирается через их сыпучие тела, и глаза хрустят под голыми ступнями и, ожившие, выскальзывают и закручиваются в преследующие вихри, отрезая дорогу обратно, и она уже раздвигает сугробы грудью, соски набухают готовым молоком, молоко шестиструнно брызжет и растапливает жесткий снег, на шаг освобождая перед ней пространство, и она этот шаг делает, но упирается лицом в закрытый путь и понимает, что не успела отыскать того, что могло бы оправдать, и теперь, чтобы жить, ей придется питать сугробы собственной грудью, и где ей взять столько молока, чтобы наполнить бесконечный туннель.