Светло, синё, разнообразно… (сборник)
Шрифт:
Череду душеспасительных бесед и зубодробительных разносов Димыч прошел достойнейше, ни в чем не покаялся, сдал проклятый этот экзамен «на пятерку», что всю жизнь было его душевной опорой, тем более что немало народу в ту пору в сходных обстоятельствах отделывалось неуверенными «тройками». Однако нет у меня претензий к «троечникам». Спрос все-таки не с того, кто сломался, а с того, кто ломал.
Потрясение, конечно, было ужасным, и хватило его надолго. Может быть, не меньшим подвигом для Димыча было, кроме того, что выдержать удар, еще и держаться впоследствии. Два славных диссидента, Вадим Делоне и Илья Габай, геройски прошли и арест, и суд, и лагерь, но на дальнейшую жизнь у обоих сил уже не хватило: Вадик быстро угас в эмиграции, Илья же покончил с собой.
Вот и наше общество: как бурлило и протестовало в 65–68 годах, как переживало чехословацкую трагедию – которая все-таки была почти бескровна. А когда советский кованый сапог обрушился на Афганистан и пошла эта отвратительная кровавая кампания, никаких сил у общественности на протест не хватило – за редчайшим исключением одиночных выступлений Сахарова, Марченко и еще нескольких. И Андропов совершенно спокойно провел относительно широкую посадку диссидентов по Союзу, которую тогда мало кто заметил.
С началом перестройки колпак Всевидящего ока, под которым мы пребывали, пошел пятнами, треснул, поплыл и вскоре почти исчез вообще. Очень быстро это произошло. Стало можно говорить и писать о чем хочешь и сколько пожелаешь. И в эти последние двадцать лет Димычевой жизни завязалось, двинулось и неуклонно пошло все далее последнее и главное его занятие – писательство. Наружные обстоятельства скорее мешали, чем помогали. С одной стороны, был он завкафедрой, с другой – сердце стало пошаливать и дошалило до инфаркта, пришлось уходить на пенсию раньше, чем хотелось бы. А тут и гайдаровская реформа, и резкое обнищание народа вообще, а гуманитарной интеллигенции – особенно. А тут еще и семейные проблемы: у внука – со здоровьем, у дочки – с мужем… Но возникший неостановимый зуд «покорябать перышком», как он это называл, раз начавшись, уже не покидал его ни на секунду, разгораясь от книги к книге, неугасимо, до последнего дня. «Раскладываю свои бумажки по “Павлику” и, тупо уставясь в них, все никак не могу придумать, чем это кончить. А кончить надо обязательно ударно», – писал он мне за две недели до ухода. «Павлик» – это был замысел повести, крупной формы, до того были только рассказы и эссе.
Главный корпус его сочинений составили воспоминания, изложенные беллетристически. Рассказывая о детстве и молодости, Димыч нащупывает свою интонацию повествования, переводит язык статейный, профессорский в живую, эмоциональную речь. И, конечно, там и сям заезжает в чистую беллетристику, своевольно переставляя даты и места действия, или сливая два события в одно, или разъединяя один характер на два, – все, разумеется, по соображениям художественной целесообразности. То вдруг напишет сатирический пассаж («Могучие кучки»), то лирический этюд в духе Казакова («Арто»). Он разминался, он готовился к крупной форме, к серьезному проекту. Первые его три книжки были как толстые брошюры. В 2002 году он из них составил уже пухлый том («Записки шестидесятника»), добавив несколько новых вещей. А дальше назревал «Павлик». Но… третий инфаркт убил и «Павлика», и его самого.
Писательство было для Димыча некоей заповедной областью, чрезвычайно важной и налагающей ответственность. То он всю жизнь преподавал писателей, а то вдруг сам. Он робко вступил в этот заповедник, каждую секунду готовый отдернуть ногу от следующего шага, и все-таки двигался помалу внутрь. Все эти двадцать лет неустанно пытал меня: «Имею ли право? Литература ли это?» – на что я ему: «Раз тебе хочется и пишется, то и пиши. Мне интересно, многим другим тоже, чего тебе еще?» Но ему-то, конечно, нужно было «еще». Хотелось ощущать себя признанным в кругу, иметь неподдельное право на полученную шинель, и он ее так и сяк на себя примерял, и обминал в плечах и рукавах, и охлопывал полы, и кружился перед зеркалом.
Бывало, приедет из своего
Тамбова в командировку, я к нему сразу: «Что новенького привез?» Он, с досадой: «Потом, потом!» – и портфельчик в угол, а сам давай разговаривать и расспрашивать о постороннем. И хоть сам и томится, а все же дотягивает до вечера и только на ночь как бы вспоминает: «Да, ты спрашивал, тут я привез, так, совсем немного, погляди, если время будет» – и тащит из портфельчика заветные странички двух-трех новых опусов и замирает на два-три дня в ожидании впечатлений. И если пристанешь к нему со своим отзывом с утра, а ему в библиотеку, он опять машет рукой: «Потом, потом!» – потому что нельзя же об этом вот так, на ходу, это уж после ужина, основательно усевшись, с сигаретой за кофе, погасив телевизор и выложив заветные странички на стол.Он рассылал листочки, а там и книжки, по разным знакомым адресам, и в Англию, и в Литву, и в Штаты, и всегда спрашивал, кому я давал читать, а тот кому еще, и всегда ужасно ждал отклика, всякого, желательно хорошего, но главное, внимательного. Понятно, что особенно важны были для него отзывы собратьев по перу, в первую голову Юры Коваля и Марка Харитонова. Коваль его хвалил, Марк тоже, правда сдержаннее. И уже в беседах, я замечал, Димычу особенно нравилось рассуждать о прозе современников не как литературоведу, а как собрату. Этак похаживая и попыхивая сигаретой.
И, конечно же, для него важно было оказаться в писательском союзе и получить соответствующие корочки с фотографией и печатью. Что и произошло в 90-е годы, благо было уже ему что предъявить, а в писательских секретарях оказалась Марина Кудимова, одна из лучших наших поэтов, сама тамбовчанка, знававшая Димыча по каким-то совместным местным культпроектам, – она-то охотно потащила Димыча в писательский отряд, и заветные корочки были Димычу вручены. Но и они, и его книжки и публикации, и всяческие похвалы и призывы «так держать» – все это, призванное укреплять его лодку в широком течении общего литературного процесса, ни на миг не избавило его от мучительного сомнения: «имею ли право?»
Теперь я тебе, Димыч, так скажу. Да, ты писатель. Но все-таки не беллетрист. Ты бытописатель-мемуарист, твоя стихия – достоверный, честный, ответственный и искренно взволнованный мемуар. Целый ряд узлов усмотрел Александр Исаевич в русской истории, но, думаю я, главнейший-то узел, огромный и заскорузлый, стал со страшным скрипом развязываться прямо при нас, в шестидесятые и последующие годы, и вот это-то начало узлового времени и отразилось многими своими бесценными деталями в скромном и чистом зеркальце твоей прозы. Этого разве мало?
«Мало», – вздохнешь ты с досадой, так как я про мастерство твоих композиций ничего не сказал, второй план там и сям не отметил, а я тебе на это: ладно тебе! Это уже ваше профессорское дело – разбирать по литературоведческим косточкам писательскую речь. Я хотя этому тоже учился, да плохо и давно эту науку забыл (о чем сожалею). А потому, Димыч, пойдем лучше сыграем в коробок.
Это была наша общая и долгая забава в те усачевские деньки (на Усачевке располагалось институтское общежитие для студентов и аспирантов). Берется спичечный коробок, на картинке внизу рисуется крест. Коробок кладется плашмя на край стола, торцом чуть за край, чтобы снизу поддевать пальцем. Резким щелчком кверху коробок взвивается, кувыркаясь, над столом и падает на одну из своих шести граней:
картинкой кверху – 1 очко
изнанкой – 0
на длинную грань:
крест внизу – 7 очков
крест вверху – 5 очков
на короткую грань (т. е. на попа):
крест внизу – 12 очков
крест вверху – 10 очков
Партнеры щелкают по очереди. Задача набрать 20 очков. Проигравший платит сумму, равную условленной единице (допустим, 1 руб.), умноженной на недобор. В случае перебора (допустим, при 18 выпало 5) 20 вычитается и начинать приходится с 3. При этом полагается внеочередной щелчок.