Свидетель
Шрифт:
– Собственно, и друзей тоже нет. Но дело не в этом - правительство стало врагом.
– В чем?
– В чем? Во всем. Я тридцать лет прожил в ощущении стыда за то, что я живу в этой стране, за свою красную книжечку, за свои взносы и собрания. Я - представитель нации завоевателей, и эта страна не принесла ничего никому хорошего - на протяжении столетий. Мы все время воюем, но я не хочу воевать.
– Не убежден я, - тоскливо приходилось отвечать мне, - что нужно испытывать из-за этого именно чувство стыда, может быть, какое-то другое чувство...
– Все равно, то, что происходит, убеждает меня, меня, а не тебя в собственной подлости. Мы живем на прожиточном минимуме
– Везде это одинаково, все везде, - говорил я, но нечего мне было возразить, незыблема была его позиция. Но и не к чему было спорить, однако общественная вина чужда мне, вина, мне казалось, всегда персональна.
В том, что говорил Редис, все же они были "они", а мы - были "мы". Слова его шелестели, как осенние листья, еще не сорвавшиеся с дерева. Кому нужно нас с кем-то сравнивать? Все это прописные истины; о том, о чем мы говорили, все уже сказано. Нельзя сказать, что я слушал вранье, поклеп, брюзжание, но это и не было правдой. В любом слове - и моем и его - была лишь часть правды, и, говоря лишь "да" или "нет", мы лишь увеличивали объем вранья. Говоря лишь "да" или "нет", каждый, будь то я или он, включал свои слова в контекст времени, и могло показаться, что он или я присоединяемся к тем или другим людям, сказавшим по этому же поводу что-то раньше. Все были виноваты, и виноватых, как всегда - не было.
Редис смотрел на узкий участок асфальта, свободный от ног стоявших рядом, и говорил, говорил, говорил.
– Здесь просто испорчена раса. На протяжении поколений естественный отбор происходил таким образом, что выживали лишь худшие особи, которые обладали наиболее отвратительными качествами. Жизнь в России развращала, здесь выживал только тот, кто мог жить подлее, злее и хитрее другого. Те, кто оказывался честнее и лучше - просто вырезались, или их выгоняли из страны. Короче говоря, здесь порода людей другая.
Мы стояли в толпе, состоявшей из людей другой породы. Визжала девушка, на которую пролилось неловко откупоренное кем-то шампанское. Стелился в пасхальной ночи запах духов и сигаретного дыма.
Колокол на церкви перестал звонить, и толпа вокруг пришла в движение.
– ...Вот дочь моя взяла кошку, - продолжал Редис.
– Кошка с улицы, ее приучить гадить в туалете нельзя, потому что для нее естественно жить на помойке. Это естественно для кошки, так и для этой страны совершенно естественное состояние - жить на помойке.
И мы к этому привыкли. Улучшить это изменением способа правления нельзя, помойка воспроизводит сама себя...
Мимо нас проходили красивые девушки со свечками, мальчики с пивными банками, даже невесть откуда в этой молодежной толпе взялась старуха с клюкой.
– Спасти Россию можно только улучшая племя - все время скрещивать нас с высшей расой, европейской, американской или вывезти отсюда как можно больше людей и заселить все это пространство американцами, немцами и французами. Тогда, в течение нескольких поколений, здесь что-то может и улучшится. И я делаю все, что могу для этого. Моя дочь не будет жить на помойке.
"Зачем он все это говорит?
– с тоской думал я, - ведь мы так давно знаем друг друга. Мы даже знаем, все, что может сделать каждый из нас, и что он может сказать".
И вдруг я понял - Редису стало страшно. Он твердил свои обвинения стране, как молитву, как заклинание, чтобы не остаться в последний момент.
Что я мог возразить? Я был свидетелем всего того, о чем шла речь, и не мог отпираться. Я был свидетелем, а не экзекутором. У Редиса была своя правда, а
я любил его, и сердце ныло, ныло, ныло, хотя не первый разговор я вел на эту тему и, видно, не последний.– Зайдешь?
– спросил он, наконец.
– У меня грибочки есть, вкусненькие.
– Нет, - сказал я.
– Пойду домой. Удачи тебе.
И мы с облегчением пожали друг другу руки - нечего душу травить. Я уходил, не оглядываясь, и скоро свернул на большую ярко освещенную улицу и пошел мимо блестящих в огнях машин и напряженных проституток.
Среди них отчего-то было много негритянок, и я без раздражения думал: откуда в моем городе взялся этот табун чернокожих девушек?
Наступила праздничная неделя.
На девятое мая пришел к моему хозяину боевой товарищ - в нелепом зеленом мундире без погон, но с воротничком-стоечкой, откуда торчала стариковская морщинистая шея, пришел, брякая медалями.
Старики позвали меня к себе.
Мой старик не надел орденов, а положил их перед собой на стол. Орденов было мало, всего два, но эти два - "Слава" третьей степени и Красная Звезда - были честными солдатскими орденами, и ими действительно можно было гордиться. Колодка ордена Славы была замусолена, явно его владелец таскал его долго, может, с самого сорок третьего, когда их, эти ордена начали давать. А теперь серебряная звезда лежала вместе с другим орденом и медалями где-то в шкафу целый год, дожидаясь своего часа. Что толку их надевать, когда мой старик почти не выходил из дома.
В наших праздничных посиделках была особая акустическая примета. Гость, наклоняясь к столу, звенел. Тонкий звук соприкасающегося металла стоял в воздухе.
Хозяин перебирал скрюченными пальцами фотографии, где ребятишки в форме были сосредоточены и горды, как школьники перед выпускным вечером. Что-то было, впрочем, особенное в этой гордости.
Я переворачивал ломкие фотографии и читал полустертые фамилии.
Итак, что-то было особенное, и тут я понял - что.
Я тупо смотрел на подпись.
"Заградотряд - Юго-Зап.фронт. 42г."
Вот в чем было дело.
А старики говорили о чем-то на своем птичьем языке, вспоминали убитых. Были у них, оказывается, свои убитые. Говорили старики о том, что через год будет очередной юбилей, и дадут им новые медали, а может, прибавят к пенсии.
"Заградотряд", вот оно что, "приказ двести - расстрел на месте", вторая цепь в лесочке с пулеметами, а к пенсии им действительно прибавят, теперь все равны, и убитые есть и у них, на выцветшем мундире две ленточки за ранения - золотая и красная, значит, два ранения, и одно - тяжелое", - думал я, продолжая перебирать фотокарточки.
Старики были неузнаваемы, их лица стали другими, лица мальчишек остались только на бумаге в виде брома и серебра, хотя на бумаге был только след, а те мальчишки остались на войне, с войны пришли совсем другие люди. Им сказали залечь второй цепью в лесочке, они и залегли, а потом стреляли в кого-нибудь, ведь на войне всегда найдется в кого пострелять.
Катился под веселье телевизора праздник, чокался я со стариками, и, когда они наклонялись уцепить немудреную закуску, звенели их стариковские медали. Не знал, я - судить ли их, потому что не знал ничего об их военной судьбе, а расспрашивать было бессмысленно, ибо один старик не слушал другого, оба они были дряхлыми, погруженными в иные, чужие заботы о будущей медали, до которой надо дожить, о пенсии, которая не покрывает расходов. Про убитых они перестали говорить, говорить про убитых - значит говорить о недалеком своем уходе, о скорой встрече со своими вечно молодыми товарищами.