Свидетель
Шрифт:
Была ещё кинематографическая нить, не связанная с американским кино. Был фильм шестьдесят пятого года «Rekopis znaleziony w Saragossie», тоже, конечно, польский.
Кшиштоф Пендерецкий писал к этому фильму музыку, шуршали в невиденных мной титрах польские имена. Словарь кино говорил об этом фильме глухо, не раскрывая сюжета. Из него можно было извлечь только что-то об «элементах фантастики, подчёркивающих философский смысл событий». И это было всё, что сообщал словарь, а Сарагоса оставалась для меня городом Бунюэля. Я не видел ни одного фильма Бунюэля, но мог пересказать их все и до хрипоты спорить об их эстетической ценности. В этом была
Другой мой приятель сказал, что Потоцкий застрелился в своём имении — это было уже что-то конкретное. Если было имение, то, значит, век стоял девятнадцатый. Поэтому мне стало казаться, что текст должен быть похож на любимый мной тогда роман «Путешествие дилетантов», с такой же смертью в русском имении и польским следом.
Мне рассказывали, что, действительно, загадочный писатель предварительно освятил пулю, которая оборвёт его жизнь. И таким образом к греху самоубийства добавил ещё какой-то, мне неясный. И рассказывали, что он оставил рядом с собой карикатуру, изображающую его после смерти. Мне говорили, что современники говорили о «Рукописи…» как о «странном романе, внушающем страх — роде историй о висельниках».
Потом я узнал о цепочке ворованных текстов, о разлетевшихся страницах рукописи, из Сарагосы пошедшей не по рукам, а по письменным столам. Их переписывал Шарль Нодье, сюжет «Мальтийского рыцаря» Вашингтона Ирвинга был взят из Потоцкого…
Сюжеты воровали, заимствовали, и это было историческим признанием.
А знакомый филолог заметил:
— «Рукопись, найденная в Сарагосе» — это большой рассказ «Честное слово».
Я помнил этот рассказ о маленьком мальчике, что стоял на бессмысленном посту часами — из-за данного кому-то слова.
Но знания сюжета эти рассказы не прибавляли.
Когда в ночи поезд нёс меня в маленький нефтяной город, сосед по вагону терзал гитару. Он пел быструю и чудную песню про девушку по имени Орландина. Непонятно было со слуха — «О» или «А» в начале этого имени. Этого не знал и мой попутчик. Но он знал твёрдо, что сюжет про Люцифера, притворившегося девушкой, есть сюжет испанский, и взят из книги какого-то поляка.
Совсем иначе я двигался в направлении иных южных городов, и это, казалось, было совсем в другой жизни.
Один человек, которого я знал тогда, упрекал меня в несолидности.
— Что у тебя за неизлечимая болезнь, — говорил он, — что тебя всё время тянет куда-то на перекладных, нет чтобы на автобусе спокойно доехать, купить пансион, занимался бы там своими рукописями…
Он рассказывал мне, как жил в Испании и бегал утром по берегу моря. Однажды его обогнал человек и, не оборачиваясь, бросил:
— Morgen!
Это означало, что только немец может трусить по испанскому пляжу в восемь часов утра.
Выслушав это, я двинулся в путь — неизвестно зачем.
На следующий день я тормознул на бензоколонке фуру. Куда ехал грузовик, я не знал, а ехал он в Каталонию. Путешествие было странным, и попал я как раз в Каталонию, пересаживаясь с одной машины на другую.
Уже исчезла куда-то фура с канцпринадлежностями, уже катил я вместе с итальянкой из Неаполя, жившей, впрочем, в Берлине.
Дело в том, что в кафе у границы я увидел прихрамывающую девушку. Потом оказалось, что виной этому мозоль на ноге. Девушка задумчиво жевала огромный арбузный ломоть. Это был второй день её двухнедельного отпуска, и она предложила составить ей компанию.
Внезапно она пожаловалась на том
усреднённом языке, который мы придумали:— I’m too fett…
И дала потрогать запястье.
Между нами установилась некая связь. Я снял с её волос паучка, а она погладила меня по щеке — уже просто так.
Пока мы шли к её машине, то несколько раз останавливались — из-за мозоли и из-за того, что она устала. Она сгребла, теряя листы, с переднего сиденья на заднее, какую-то рукопись, и, не дождавшись пока я усядусь, рванула с места.
Машина оказалась старая, разбитая. Неаполитанка вела её босиком. Ступни у неё были маленькие, даже неправдоподобно маленькие. И было ещё кольцо в ноздре. Кольцо не было продето в дырочку, а просто держалось на трении. А машину она водила плохо, отчаянно сигналя, а когда становилось трудно, зажмуривалась.
Так мы и ехали.
Мешая английский язык с немецким, мы выбрали нечто среднее.
И мне не мешало кольцо в ноздре. Даже нет, было забавно трогать его языком. Потом.
Ночью в маленьком городке, затерянном в Пиренеях, пошёл дождь, он барабанил в мансардное окно, и я смотрел через это окно на кусочек крыши. Я думал, что вот хорошо закурить, а курить я бросил.
Придуманный нами иностранный язык, когда он понадобился, сообразуясь со своими грамматическими правилами, цеплял одно слово за другое, нёс меня в ночи сквозь влажный и сладкий арбузный запах ночи.
— А ты был двоечником? — спросила она вдруг.
Нет, не так она спросила, щадя моё Horingverschtandung, или, если сказать иначе, listening comprehension.
— Ещё хуже, — ответил я. — Я был хорошистом. Это гораздо хуже. Хорошист — это тот, кто получает оценку «хорошо». И это даже не «gut».
— А я три раза бросала университет. Нет, университеты. Сначала я занималась археологией. А потом историей Испании.
Она была Socialarbeiterin — устраивала дела каких-то семей, приехавших с Кубы и из Перу. Женщина в одной из этих семей не могла есть из-за психологического стресса, и вот надо было за ней ухаживать, ухаживать и за детьми, звать каких-то знакомых психоаналитиков, и вот стал я во время этого рассказа завидовать тем кубинцам, с которыми так намучилась моя знакомая.
Рукопись в её машине была диссертацией, которую она никогда не надеялась не то что защитить, но и просто дописать.
Ехали мы к её каталонской подружке, а, встретившись, стали слушать истории про её жизнь, и среди прочих услышали рассказ, как при Франко каталонский язык был под запретом, и её родители говорили по-каталонски только дома. Наш придуманный язык тоже был домашним, годившимся только для нас двоих.
Разговор всё время крутился вокруг языков, вокруг Spass ап Sprachen. Но потом всё же касался истории. Немка рассказывала мне про разгром коммунистами анархистов в Барселоне — с полутысячей убитых.
Я тут же вспомнил выставку, давнюю выставку тоталитарного искусства Kunst und Macht и то, как компьютер беспечно прокручивает кадры бомбёжки Мадрида, и над всем этим нависает исполинский крест, поставленный в горах руками пленных республиканцев. Я представлял себе дневник, рукопись, сунутый между камнями перед последним боем. Или рукопись, переправленную через испанскую границу.
И ещё я вспомнил ту же хронику, но без креста-памятника в фильме моей юности. Мы говорили об испанских коммунистах, о том, что они — третья сила в парламенте, и пили сангрию. А я вспоминал сангрию, которую делали русские испанцы, уже не кинематографические.