Свидетель
Шрифт:
Когда дым рассеялся, мы увидели эти когти — единственное, что осталось от бедной птицы.
Я отделался от моих тогдашних приятелей и через два дня набрёл на остатки деревни с одной обитаемой избой, где жили две одинокие сестры.
И их дом был такой же огромный, со многими дверьми, клетями, подклетами, но не было в нём одного — того праха, который шелестел у меня под ногами. Их дом был живым, населённым.
В ту осень я впервые попал на охоту со своим ружьём и по-детски радовался, чувствуя его тяжесть на шее.
Ночью я выходил из старушечьего дома, долго шёл по дороге и переправлялся через озеро, стоя в текущей плоскодонке.
Шест уходил куда-то в камыши, натыкался на твёрдое и вновь начинал преодолевать сопротивление воды и травы.
Лодка медленно перемещалась.
На другом берегу я выслеживал уток, а к вечеру возвращался той же дорогой, мимо розоватых шариков клюквы, лежавших на подушечках мха, как ордена.
Тогда же, думая о скором возвращении и уже перемещаясь на восток, я устроился на ночлег у озера, на низком мысу спасаясь от комаров.
Ночь была светла, и когда я решил лечь, вдруг увидел, как светло-серое небо внезапно окрасилось по горизонту жёлтым, вспыхнуло.
Беззвучно пошли по нему цветные полосы. Загадочный катаклизм приключился там, на востоке.
Огромное яйцо зашевелилось на краю земли. Оно ворочалось, меняло цвет, раздавалось вширь, и, наконец, лопнуло.
Я похолодел. Вот оно, началось. А я один, и, может быть, буду последним из людей, оставшимся в живых.
Через два дня мне объяснили, что я видел старт с лесного космодрома.
Однако, возвращаясь к литературе, я заметил, что все края, в которые я заезжаю по своей или неведомой воле, уже освещены чьими-то книгами.
Север уже хорошо описан, описана его деревянно-посконная экзотика, комары, мошка, пролезающая в сапоги через портянки. Описаны монастыри и брусника, байдарочные походы и лесные избушки.
Сначала во мне жил запах казаковской прозы, и Север подослал ко мне его героя «странной, тёмной тогда для меня судьбы. Был он сух, костист и как-то пронзительно, часто до неприятности даже, остёр, стремителен. Чёрные глаза его во хмелю горели фанатическим огнём человека, потрясаемого дивными воспоминаниями. И ничего не помню из его слов, помню только, что не давал он никому слова молвить, кричал, стучал маленьким костистым кулачком и открыто презирал всех. А презирал он потому, что прошёл и проехал когда-то от Пинеги до Мезени.
— От Пинеги до Мезени! — говорил он шёпотом, зажмуривался и крепко стукал кулачком.
— А? Эх, ты!.. Понимаешь ты это? От Пинеги до Мезени я прошёл весь Север!»
Но тональность моих записок совсем другая, чем у Казакова.
Нет в них Большой Веры шестидесятого года, дыхания коммунизма на затылке, перечисления выписываемых газет да рассказов о том, что и когда доберётся, поблёскивая чешуёй, до прилавков Москвы и Ленинграда.
Это моё Хмурое Путешествие.
У меня создалось впечатление, что под выпивание водки какой-то внутренний компромисс совершался в этом писателе, он ломал себя и всё никак не мог переломить, мучался, снова забирался в глушь и снова выпивал. Я придумываю себе этого любимого писателя. Какое мне дело, как всё происходило на самом деле! Человеческие судьбы перерастают в историю, становятся её частью. Толкования этих судеб множественны. Я записываю только свои.
Потом я начал вспоминать Москву, как по ней сейчас ходят девушки, к которым я не имею никакого отношения, как они поднимаются по эскалатору метро, а ветер
от проходящих внизу поездов колышет их легкие платьица.Я вспоминал друзей и понимал внезапно, что нельзя в один момент открыть дверь, выйти из избы и оказаться перед своим домом.
В этом был род какого-то особого мазохизма, и было совершенно непонятно, зачем забираться на край света, чтобы так ругать себя.
Как в студенческое экзаменационное время, я представлял, как вернусь домой, и жизнь, такая бестолковая раньше, пойдёт по-другому.
Однако я знал, что всё будет как и прежде, и как и прежде переставлял ноги, чувствуя, как намокает энцефалитна под рюкзаком.
Наконец начался дождь — сначала мелкий, а потом настоящий, спорый и тяжёлый, с крупными каплями. Дорога наполнилась водой, как жёлоб. Силы оставили меня, и я заночевал в насквозь мокром лесу.
Было непонятно, с какой стороны падают капли.
Сверху?
А, может быть, справа или слева?
Ночью я несколько раз просыпался, искал часы, не находил и засыпал снова. Снаружи бубнил дождь, текла по стволам вода, и возвращаться в тот мир не хотелось.
Днём я наловил в озере неизвестной рыбы, а после обеда меня подобрал трелёвочный тягач.
В заброшенной архангельской деревне полуслепая бабка бормотала, переставляя горшки на печке:
— Хороший у нас-то народ, хороший. А вот у карелов — совсем не тот. Зайдёшь в избу — напиться не дадут.
Местность была здесь — Ветряный Пояс.
Приближаясь к озёрам, я почуял запах дыма. У подножия холма сидел краснорожий хмурый человек и чистил рыбу.
— Эге, да это рыбак, — догадался я.
Рыбак был молчалив, но с охотой обсудил ловлю рыбы жерлицами.
Несколько лет назад я ставил жерлицы на таких же озёрах — втыкал в твёрдое дно палки, вязал к ним леску и, выпуская изо рта рыбёшек крючок-тройник, продевал через них проволоку.
Часто я просыпался от страшного сна — я тяну за леску, а там…
Кто там?
Реальность была другой — пройдя несколько километров и окунувшись по пояс в озеро, я вытягивал только обрывок лески.
Кто-то большой унёс мою рыбу.
Это был Страшный Кто-то Большой, живущий в озере.
Иногда, правда, щуки шатающимися зубами только мяли наживку и уходили с рассветом от жерлиц.
Я расстался с рыбаком, и он пошёл подманивать Большую Рыбу. Я же вновь двинулся по заросшей дороге.
От Кожозера дорога стала прекрасной, гладкой и приятной для ходьбы. Говорят, её строил монастырский люд, и сам настоятель, иеромонах Питирим, проверял её качество. Сев в коляску, он держал перед собой посох. Как только он (посох) подскакивал, коляска останавливалась, и Питирим наказывал заделать ухаб.
Монастырь, впрочем, был страшный.
Один князь, говорят, был переведён в него за непослушание — из Соловков.
И снова я на чём-то ехал, ехал…
Грязный грузовик выплюнул меня у речного причала. Я пошёл искать столовую, оказавшуюся длинным бараком с запахом свежей стружки.
У входа в барак стоял иссохший бородатый человек и говорил каждому входящему:
— Знаешь, брат… Тяжела жизнь, брат…
Съев сметану с хлебом, я вышел.
На пустых ящиках у причала сидел баянист и пел Злобную Песню.