#свободаестьсвобода
Шрифт:
– Ну мы вчера дали, да? – спрашивает он.
– Да.
– Думаешь, что…
– На этих выборах ты порвёшь Госдуму, – отвечаю я совершенно искренне. В большинстве случаев я говорю то, что думаю – ещё одна роскошь, вряд ли доступная Марочке и Верочке.
– Нет, – говорит он тихо.
– Почему?
Зверухин улыбается шире и притягивает меня к себе.
– Мы порвём.
Почти в ту же секунду, как он входит в меня, я взрываюсь, я разлетаюсь на куски, растворившись в воздухе, слившись с ним, став каждой каплей, каждой чаинкой на дне стакана, тиканьем часов, холодной свежестью нового дня, став – всегда чужая этому миру – неотъемлемой его частью, и мир принимает меня в свои объятия, горячо и радостно вибрируя
Он останавливается резко – слишком резко – и падает на кровать, и я открываю глаза, вижу его посиневшие губы и прилипшую к влажному лбу светлую прядь; я люблю эти губы и этот влажный лоб, и вот отчего мне иногда так противно быть мной, как бы старательно я ни выдавливала из себя свою внутреннюю Марочку.
Я спрыгиваю с кровати и бегу за корвалолом, подношу чашку к его рту, с болезненной нежностью смотрю, как он пьёт из моих рук. Ему нельзя столько крепкого алкоголя – какой нудный в своей очевидности факт! – ему нельзя столько курить, ему нельзя столько работать, ему даже заниматься сексом в таких количествах нельзя.
У Олега Зверухина больное сердце.
Я глажу его большую умную голову, накрываю одеялом его большое умное тело, подтыкаю одеяло со всех сторон. Он кажется мне отцом, которого у меня никогда не было, и в то же время сыном, которого у меня никогда не будет.
– Ты …у тебя…ну, ты…успела? – слабо спрашивает Зверухин, и его бледные щёки чуть розовеют. Не смущаясь почти ничего, он смущается говорить о сексе в каких бы то ни было терминах – и эту его черту я тоже люблю.
– По-моему, ты станешь первым депутатом, думающим о нуждах народа больше, чем о своих, – отвечаю я и целую его в мокрый лоб. – И перестань задавать риторические вопросы.
Мир, вновь ставший равнодушным и к Зверухину, и ко мне, продолжает вибрировать. Я достаю телефон из сумки и вижу восемь пропущенных от Совка. Надо бы прекратить называть Совка Совком, во всяком случае, в глаза – хотя забавно, конечно, наблюдать, как краснеет его маленький розовый носик и как он бормочет какую-то чушь наподобие «совок не любит только грязь». Конечно, он не может не понимать, что его прозвище не есть банальная и не особенно даже остроумная интерпретация фамилии Лопатко. Но, чёрт возьми, наш Совочек – анархо-коммунист. Что вообще такое анархо-коммунист – это как веган-каннибал?
Так, ещё и в ватсапе написал. Просит перед собранием зайти к нему домой на полчасика. Меня поражает неприятная догадка: видимо, кто-то всё же слил в сеть необработанные фото с банкета. Ладно, по дороге что-нибудь придумаю. Ехать полтора часа, следовательно, выезжать надо уже сейчас.
– Я смотаюсь на собрание, – говорю я Зверухину, лицо которого понемногу обретает привычный цвет. – С тобой же всё будет в порядке, да?
– Если не стану подвергать себя подобным физическим нагрузкам, – отвечает он и улыбается. – А это без тебя довольно проблематично.
– Да нет, почему же, – как любая уважающая себя анархистка, я не опускаюсь до ревности. Любовь, скованная искусственными границами – тюрьма для чувств. Я не собираюсь удерживать дорогого мне человека рамками собственничества. – На банкете было много интересных женщин.
– Господи, Эська, – он недовольно кривит рот, – ну что за бред ты всегда несёшь? Вали уже к своим анархам.
Я быстро одеваюсь: простое, лишённое всякой сексуальности бельё, потёртые синие джинсы, белая майка, косуха. Провожу пальцами по ёжику волос. Подхватываю сумку, вновь целую Олега.
– Ничего не забыла? – кричит он вслед. Твою же мать…
Я, конечно, могла бы сказать, что у меня без него дел по горло, и что я ему тут не нанималась, и что у него есть предвыборный штаб, вот пусть они и занимаются этой хераборой, в конце концов им за это платят. Я могла бы сказать, что буквально на днях уже потратила своё личное время на заказ баннеров с его мурлом, как будто мне больше всех надо, а теперь это, ну охренеть можно, то одно, то другое, как будто мне больше заняться нечем, ну не свинство вообще, некоторым людям только сунь палец в рот, они тебе ещё не
то откусят. Я могла бы сказать, что у меня свои принципы, которые никак не соотносятся с подобной деятельностью, и что я не собираюсь становиться существом ещё более немыслимым, чем веган-каннибал, да в конце концов, что я кандидат юридических наук, а не херня из-под коня. Но вместо этого я выдвигаю ящик стола, достаю оттуда несколько стопок разноцветных листовок с кроваво-красной надписью «Голосуй за Зверухина» и заталкиваю в сумку, представляя себе, что заталкиваю в самую глубину души внутреннюю Марочку, которая торжествующе пищит – ну вот, ты совсем и не всегда говоришь, что думаешь. Никакая ты не анархо-феминистка, ты такая же, как все другие бабы.Дело ведь не в этом.
Дело в том, что у Олега Зверухина больное сердце.
5.
Виталий Лопатко, после
Бледный луч пробивается в крошечное окно камеры. Мобильник у меня, разумеется, забрали, если только он сам не выпал из кармана ещё до этого всего, и я не знаю, сколько сейчас времени, но учительским чутьём определяю, что первый урок уже начался. Девятый Бэ, «Гроза».
Я представляю себе двух заклятых подружек с первой парты, Собакину и Белых, наперебой лопочущих, что Кабаниха – абьюзер, Тихон – неглектер, у Катерины стокгольмский синдром, а единственный нормальный человек там Варвара. Я представляю, как двоечник Матюшин, которому я очень хочу вывести три, авторски интерпретирует сюжет, мыча, что тёлочка как бы выпилилась, но ей как бы за это респект. Я представляю, как хулиган Перфильев отчаянно тянет руку, и когда я наконец обращаю на него внимание, спрашивает, не от слова ли dick фамилия Дикой. Господи, я…скучаю по ним.
Странно – ведь это не я беременный, и гормональные изменения происходят не в моём организме, но когда я узнал, что стану отцом, я стал чувствовать нелепую любовь к детям – хотя какие к чёрту дети, они на голову меня выше, да и давно ли я сам сидел по ту сторону учительского стола? Но факт остаётся фактом – я люблю их, и меня бросает в дрожь при мысли, что даже если всё каким-то немыслимым чудом обойдётся и мне не впаяют срок, эта история получит огласку, а она непременно получит, потому что даже у чуда есть границы, и это значит только одно – меня в любом случае лишат права преподавания. Тем удивительнее, что когда-то я вообще собирался стать не учителем, а юристом.
Моя титановая мать никогда не признавала полутонов. Либо ты закончил юрфак МГУ с красным дипломом, либо ты неудачник. Потом можешь делать что угодно – хоть открыть свой бизнес, хоть продолжать раздавать листовки в костюме косточки, но если ты не вписался в первую категорию, ты неизбежно будешь причислен ко второй, и когда со мной произошло именно это, я понял – хотя и не без помощи Балканыча – только так и можно было отстоять свою свободу.
Но понял я не сразу. Я до тошноты зубрил историю и обществознание, я почти не спал, я похудел ещё больше и остриг свои длинные волосы, чтобы, вопреки всем своим убеждениям, не выделяться из толпы. Я глотал кофе в страшных количествах, я жалел, что я не британский премьер-министр и не могу добавлять в него опиум. Я поступил – и, увидев своё имя в списке поступивших, натурально расплакался от облегчения, которое, как оказалось, было преждевременным.
Вступительные экзамены были первым уровнем этого немыслимого квеста. Но хуже всего меня мучила не зубрёжка, не бессонница и не тошнота. Хуже всего меня мучил, не поверите, неотступный половой голод.
Летом, в которое мне исполнилось шестнадцать, меня соблазнила полная, крепконогая, жизнерадостная, лет под пятьдесят малярша Тома, делавшая ремонт в маминой комнате. Мне до сих пор кажется странным, что это произошло. И ещё более странным мне кажется, что две самые значимые женщины моей жизни, первая и последняя, носят одно и то же, довольно редкое имя. Наверное, у всего, что с нами происходит, всё-таки есть какой-то план. Моя урановая мать была на работе, сохли недокрашенные тёмно-бежевые стены, и стремянка, широко расставив ноги, цинично таращилась на нас.