Свободные от детей
Шрифт:
«Нет! — ловлю себя. — Последнее не вписывается в программу… Я утратила чувство слова?»
Вот это уже пугает. Если я потеряю то главное и последнее, чем дорожу, от меня просто ничего не останется. Пустота. Некоторые люди представляют собой только сгусток любви к ближним, и если их лишить тех, на кого она направлена, то погаснет отраженный свет, показывающий их миру, и они сами будто бы исчезнут. Такова моя сестра, которая потому и цепляется за своего Егора, а теперь и за Настю, что сама — пустота. Забрось ее на необитаемый остров, и она мимикрирует под лиану, обовьется вокруг какого-нибудь крепкого, фаллической формы ствола, чтобы опять быть с кем-то, ни в коем случае не одной…
Боязнь одиночества сродни боязни зеркала: ты боишься увидеть себя, остаться с собой и заскучать. Потому
Я за волосы вытаскиваю себя из депрессии. Включаю радио и нахожу волну, бьющуюся ритмами восьмидесятых, чтобы вновь ощутить себя школьницей с легким, подвижным телом, готовым пуститься в пляс.
Такой ты и увидел меня впервые, девочкой с вызывающими косичками — протестом против собственного взросления. Хотя была уже студенткой, но с моим-то ростом едва тянула на восьмиклассницу. Этакая нимфетка с низким женским голосом, о котором ты говорил, что готов слушать его часами. Что за преступные фантазии едва не взорвали твое тело в тот день, когда ты увидел меня в институте? Я опоздала и вошла в аудиторию, когда ты уже начал свою лекцию. Остановившись на пороге, я сказала тебе: «Добрый день. Могу я присесть?» Ты вспоминал потом, что тебя поразило, как я произнесла это — будто снизошла до тебя, извиниться и не подумала. И моя короткая юбочка в складку, и светлые тапочки на мягкой подошве… Сама невинность и этот порочно-спокойный голос…
Я только сейчас начинаю понимать, что все эти годы отказывалась даже от мысли о детях потому, что мнительно хотела сохранить в себе ту самую девочку, которую ты полюбил. Ведь то, что ты смотришь на меня уже из другого мира, не имеет значения. Я по-прежнему хочу нравиться тебе, быть достойной тебя. И никому не позволю назвать тебя просто старым извращенцем, любившим школьниц. Ты любил только меня.
И вот я уже что-то жую, блаженно щурясь, вся такая чистенькая после душа, если только можно назвать чистым тело через неделю после родов… Организм истекает презрением к себе, женщин в такое время далее в церковь не пускают. Неужели Господь и впрямь считает грязной ту, что только что подарила миру человека? Не это ли угодно ему? Или это все происки священников, которые втайне мечтают вновь запалить костры инквизиции, и, объявив ведьмой каждую, что выбивается из серого ряда, сжигать нас, сжигать живьем, чтобы духу на земле не осталось! Чтобы рядом ползали только безмолвные мышки, покорно впитывающие телом чужую похоть, в том числе и таящуюся под рясами, и опускающие глаза, когда их называют исчадиями ада. Разве женщине могло быть доверено рождение ребенка, если бы она сама не была существом божественным?
Но нет, больше не думать об этом! Я в сердцах швыряю недоеденный бутерброд, который сооружала с восторгом художника, создающего шедевр и понимающего это. И тут спасительной сиреной включается телефонный звонок. Я бегу к нему, уже предчувствуя что-то хорошее, хватаю трубку и ахаю в голос, услышав, что моя шведская книга уже готова, только что привезли из типографии. Я могу забрать свои авторские экземпляры.
— Еду! — кричу я, уже приплясывая от восторга. — Минут через сорок я у вас!
Давно меня так не возбуждал выход книги. Привыкла к чуду — меня издают. Перестала ощущать привкус счастья.
А когда-то мы с тобой в ресторане отмечали мою первую публикацию в заштатной газетке. И я была до того счастлива, что то и дело раскрывала газету с моим, рассказом, как слепая — пальцами считывала с пачкающейся страницы свое имя. Мне казалось, что сейчас все пойдет по-другому, моя жизнь наконец повернет в намеченное судьбой русло, и меня начнут узнавать на улицах, брать автографы, и кассирши в магазинах начнут улыбаться мне и правильно давать сдачу. Я не о том мечтала, я была слишком молода…
И ты не пытался вернуть меня на землю в тот вечер. Поговорить о настоящем и фальшивках, напомнить, что никто не знает писателей в лицо. Даже сейчас, когда телевидение лезет в каждую щель, многие ли видели Улицкую? Кто помнит, как выглядит Дина Рубина? Или тот же Крапивин, прозой которого я упивалась с детства, — какой он? Из всех писателей наше телевидение интересуется лишь теми, кто существует на уровне попсы — детективщицами. Они суют свои лица куда ни попадя, их знает каждая собака. Они не ведают стыда за то, что пишут плохо, штампуют примитив по нескольким однажды придуманным шаблонам — десятками, сотнями! Но с каким апломбом они вещают с экранов, изрекают глупости, которые сами почитают за мудрость. Неужели им и себя удалось убедить, что они имеют какое-то отношение к литературе?
Впрочем, это всегда тайна тайн: кого из нас литература примет и оставит, когда мы станем только душами? Чье имя не скукожится под тоннами песка времени, удержится на поверхности — непотопляемое? Судьба играет нами, чего просить у нее, если уж она Баха чуть не утянула на дно, только случай вытащил его из забвения.
Но об этом мы не говорили в тот вечер, когда обмывали мою первую публикацию. Я была слишком счастлива, чтобы ты решился ткнуть меня носом в тернии, через которые предстоит пройти на этой дороге, куда я сдуру сунулась. Которой давно шел ты сам…
На лестничной площадке сталкиваюсь с той самой соседкой, что когда-то сдала меня милиции, подтвердив, что Даша вошла ко мне в квартиру. И не могу вспомнить ее имени… То ли память сознательно избавляется от ненужного мусора, то ли это частичная амнезия после родов?
— Чего-то давненько вас не видать было, — ласково лепечет она, заглядывая мне в лицо. — Уезжали куда?
— Уезжала.
Почему люди полагают, что перед ними должны отчитываться, хотя бы и так — мимоходом? А себя считают вправе расспрашивать… Мне и дела нет, как она жила эти месяцы, что с ней происходило, Но тут ей удается тронуть мое каменное сердце:
— Похорошели как! Посвежели. Наверное, где-нибудь на Канарах отдыхали?
Я мельком смотрю на едва загоревшую руку — Лера запрещала мне бывать на солнце, это вредно для ребенка. Чем — не знаю. Не поинтересовалась.
Ловлю себя на том, что мысль о Насте и о сестре уже не прошивает насквозь, думаю о них обеих почти спокойно. Опять сказывается моя хваленая способность к регенерации: пара дней агонии, и уже рождена заново. Живот и то почти втянулся, хотя тугой пояс все же надела.
Соседке что-то наспех вру про местечко под Парижем, где живут мои друзья и где я провела эти полгода. Пусть считает меня избалованной богачкой, пусть думает, что у меня есть друзья… Уже сбегая по лестнице, вспоминаю про Эльку, которой даже не позвонила, не рассказала того, что произошло со мной. И решаю, что раз рука сама не потянулась к телефону, чтобы набрать ее номер, значит, так она нужна мне… В общем-то, не близка, это я всегда понимала. Школьные воспоминания перебирать? Ни времени нет, ни желания. О нынешнем говорить — язык скует. Разве кому-то, не только ей, объяснишь то, что творилось во мне и вокруг?
— А Восниковский-то съехал! — кричит соседка мне вслед. — Ее в тюрьму упрятали, а он квартиру продал. Говорят, вообще за границу уехал. Не знаю, правда иль нет?
— А твое-то какое собачье дело?
— Что?
Она «лыбится», иначе и не скажешь, перевесившись через перила, — не расслышала того, что я пробурчала. Впрочем, если б мои слова и донеслись до ее слуха, большой беды не случилось бы. Больше никаких пирожков от нее, никаких «почитать»… От людей, которые предают мимоходом, одержимые идеей высшей справедливости, под колесо которой не жаль не только любимую соседку швырнуть, а миллионы, бежать надо. Хоть вниз по лестнице, хоть в другую страну. Если б жила в семнадцатом, эмигрировала бы, не сумела бы приспособиться. И страдала бы без этой необъяснимой магии русских берез, которых во многих уголках мира полно, а так не цепляют за сердце, как наши… И мечтала бы вернуться… Но не вернулась бы никогда. Чтобы дуракам кланяться?