Святой патриарх
Шрифт:
Киликейка закрыла лицо рукавом рубахи…
— Нету, нету… не утеряла… — Она заплакала…
— За что же, милая? А? — Никон отвёл её руку от лица и, взглянув в заплаканные глаза, перекрестил это раскрасневшееся лицо.
Киликейка успокоилась, утёрла слёзы, улыбнулась.
— За что же, миленькая?
— Да он, дедушко… он пьяной… Меня батюшка выдал за ево силком, он богатырь в Крохине у нас…
— Ну, и что же, за что же бить-ту?
Она опять закрылась рукавом…
— Слабой он… не сдюжает меня…
У Никона глаза блеснули…
— Не может? Слаб плотию? А?
— Да… девка я посямест… а он не сдюжает меня…
— А бок когда ж он перешиб тебе, милая?
— Онамедни, поленом…
— Ах он злодей!.. А который
— Правой…
— И болит шибко бок-ат?
— Нет, ноне не болит совсем… Дедушка Мордарий давал мне святово елейцу, так я им в бане помазала бок-ат свой.
Никон встал и подошёл к ней…
— А ну-кось, встань, милая.
Она встала.
— Покажь бочок, я посмотрю ево, как зашибен…
Она стояла, по-видимому ничего не понимая, и только хлопала глазами.
— Покажь, раба божня, бок-ат, расстегни рубаху.
Она не шевелилась.
— Дай-ко я сам, милая.
И Никон стал расстёгивать её сборчатый ворот… Она не давалась…
— Постой, постой, глупая, для тебя же…
«Може, надоть так… так надоть… — Эта мысль победила её, и она бессильно опустила руки, покорилась… — Так надоть… Он святой… беса изгоняет…»
Старик дрожащими руками распустил ворот рубахи и опустил её до пояса… Киликейка закрыла лицо руками и вся трепетала…
Старик повернул её к свету, нагнулся, дотронулся, как до раскалённого железа, до правой, упругой, словно точёной груди, до розового соска, несколько прижал…
— Не больно?… Нету?… А вот пониже малость сине… тут ушиб…
Она, казалось, ничего не слыхала, о чём тот её спрашивал… Голова как будто кружилась, но не болела; всё тело точно пылало…
— Послушать надоть сердце и лёгкие, — бормотал старик и, обхватив руками голые плечи Киликейки, приложился щекой и ухом к здоровому левому боку.
«Так надоть…» Киликейка чувствовала своим телом горячую щёку старика… Борода щекотала её… Щека всё крепче прижимается к боку, потом выше — к груди самой, к сосцу… «Дедко» губами прижимается к сосцу…
«Так надоть… беса изгоняет дедко…»
— Сердце доброе… здраво, хвалити господа…
И к левому боку дедко прижимается тихо, слушает… А левой рукой держится там… за правую грудь… жмёт её маленько… «Так надоть…»
— И лёгкие добры, — бормочет «дедко», — только бок-ат елеем надо мазать… заживёт… всё будет здорово… А нет ли чего пониже?
«Дедко» там что-то делает у пояса сарафана… Он крестит груди…
— Спаси, господи, рабу божию, — говорит, — Киликейку…
Всё что-то у пояса возится, распускает сарафан… «Так надоть… Богородушка, спаси…»
— А беса мы крестом, да святым маслом, да кропилом, — бормочет «дедко». — Силён он, враг рода человеческого, а крест-ат сильнее ево живёт… А в церкви кличешь? А? Кличешь в церкви на беса?
— Кличу и в церкви.
— На херувимскую? А? Тогда кличешь?
— Как дьякон кадилом кадит, кличу.
— И дома кличешь?
— И дома кличу… Епишку выкликаю… боюсь ево… Ах! Ах!
Сарафан и рубаха упали на пол… Киликейка, отняв руки от лица, увидела себя совсем голою…
— Ах, ах! Матыньки!..
— Ничево, милая, иичево… Господь с тобою… всё это от бога… тело всё от бога… не грешное… в теле нету греха, оно божье, как и травка, крин сельный… Злоба токмо греховна…
Киликейка, не помня себя, желая только укрыться от глаз, бросилась на грудь старика и, обхватив его, шептала в беспамятстве:
— Ах, дедушко! Ох, стыдно! Ах, стыдобушка! Матыньки!
— Всё тельцо елеем надоть освятить, всё, миленькая!
— Ох, стыдно, стыдно, дедушка мой!
— Всё, всё тельцо… все уды… от беса…
— Ох, умру!
— Всё, всё; а то бес силён…
— Дедушко! Святой! Матыньки! О-о!
Киликейка начала «выкликать»: с нею сделался истерический припадок, а Никон стоял над нею с крестом и брызгал на неё кропилом, что ещё более усиливало припадки «порченой»[45].
Глава V. АРЕСТ МОРОЗОВОЙ
В
Москве между тем нравственное и политическое раздвоение общества принимало угрожающие размеры. Взаимная борьба отколовшихся одна от другой половин московского общества становилась открытою, и фанатизм отколовшихся от правительства обострялся тем более, чем круче принимались меры против непокорных. Преследование, так сказать, воспитывало и закаляло политическую твёрдость и неподатливость преследуемых: коли люди бесстрашно и охотно сами идут добровольно умирать за что-то «своё» и считают эту смерть славною, мученическою, то, всеконечно, истина на стороне преследуемых, а не преследователей… Уверенность эта, как воздух, неведомыми путями проникала везде: в мужичью избу, в купеческий дом, в боярские палаты, в монастырь и во дворец — везде, словно из земли, вырастали эти отколовшиеся, эти «раскольники», как их тогда назвали, и царь, и царская дума, и все приказы, как паутиной, опутаны были тайною сетью отколовшихся, начиная от сенных девушек и кончая думными боярами и даже женскими членами царского семейства. Ни одно тайное распоряжение или даже намерение, ни одно слово, сказанное даже шёпотом во дворце, не оставалось тайным для отколовшихся: они всё это узнавали вовремя и принимали «свои» меры. Власть теряла под собою почву, теряла голову и делала ещё более крупные ошибки, именно делала то, чего не следовало, что подрубало под корень её популярность, отнимало у неё последних союзников; они становились в ряды преследуемых, ибо преследование заразительно; оно заражает здоровые места, как чесотка, только через прикосновение… Чем более усиливалось шпионство со стороны власти, чем усерднее и искуснее стали действовать эти «никонианские волки», тем более усиливалось сопротивление отколовшихся, тем бестрепетнее действовали они и тем быстрее формировались их тайные легионы…Как только «волки», или, по-тогдашнему, «волци», посетили Морозову в день казни Стеньки Разина и пригрозили ей отнятием вотчин, если она не изъявит покорности, так тотчас же, мягкая по природе, она сама превратилась в волчицу и на угрозу отвечала угрозой — принять мученическую смерть. Мало того, она тотчас же объявила старице Мелании, что решилась постричься, навсегда порвать связи со всем, с чем соединила её знатность её рода и её высокое положение при дворе…
«Волци» начали пробираться во все знатные и незнатные, почему-либо подозрительные дома, а когда делать это днём стало стыдно, то «волци» пробирались в такие дома по ночам, обманом, «яко тати», чувствуя нечистоту своего дела и боясь уличного соблазна.
Когда Морозова объявила Мелании о своём непременном желании «восприять ангельский чин», хитрая, осторожная и умная старица, которой не могли вынюхать и выследить никакие «волци», несмотря на строжайшее повеление об этом Сверху и со стороны давящих властей, неуловимая, с рысьими глазками, старица всеми силами старалась отклонить её от этого рокового и опасного шага.
— Как ты, матушка, утаишь экое великое дело? — говорила она. — Пронюхают о сём «волци», и будет нам, овечкам, последняя горше первых. Одно то, что в своём дому тебе, миленькая, утаить сего нельзя будет: «волци» гораздо чуют, где кровию пахнет. А уведано будет это царём, многия, ох, многия скорби будут многим людем расспросов ради, чтоб только узнать, кто постриг. Ох, сколько овечек невинных на дыбу взволокут! А бежать тебе из дому, что Варваре Великомученице[46], так от того и горшие беды живут. А ежели и удастся это, не проведают «волци», так новая беда странничком прибредёт: придёт пора сынка Иванушку-боярчонка браком сочетать, пещись о свадебных чинах и уряжении; а сие инокиням не подобает… А как ты укроешься от попов и «волков»? Вить в церковь-ту тогда тебе ходить нельзя будет: ты не то, что мы, мыши подпольные, нас и «волци» не пымают, уж больно мы махоньки да черненьки…